Пётр Валуев - Черный бор: Повести, статьи
— Из Москвы, папа́.
— Из Москвы?.. Можешь ли ты мне ее показать?
Анатолий нерешительно взглянул на отца, потом передал ему телеграмму.
Василий Михайлович прочитал ее, призадумался и, возвращая, сказал:
— Загадочно, но более успокоительно, чем тревожно.
— Тревожно потому, что загадочно, — отвечал Анатолий.
— Во всяком случае, хорошо, что телеграмма опередила письмо. Когда ты его получишь, надеюсь, что мне сообщишь.
— Благодарю вас, папа́, — сказал Анатолий, смотря прямо в глаза Василию Михайловичу. — Без сомнения, сообщу.
— Ты меня должен знать, — продолжал Василий Михайлович. — Если я молчу, это не значит, чтобы я не помнил и не думал. Я тебе обязан… Я перед тобой в долгу…
— Папа́!..
— Да, в долгу… дай руку.
Анатолий хотел поцеловать руку отца, но Василий Михайлович ее оттянул к себе, обнял сына и, повернув назад, быстро направился к своей комнате. В дверях он остановился и сказал:
— Я сейчас буду отвечать Златицкому и все-таки передам ему поклон от тебя. Ты меня на то уполномочиваешь? Не правда ли?
— Конечно, папа́; он всегда был ко мне так внимателен и любезен.
Высчитанные дни прошли своим мерным, однообразным, неудержимым, но и ничем не ускоримым шагом. Первое письмо Крафта было получено. В этот день Анатолий вернулся домой один, ранее часа прихода почты, чтобы ожидать ее принесения. Он с трепетным волнением вскрыл письмо и с еще сильнейшим волнением его читал и перечитывал. В нем несколько раз, при чтении, вскипала кровь и сжималось сердце, и несколько раз приходили ему на память слова отца, что хорошо было, что телеграмма опередила письмо. Наконец, замечая, что внутренняя буря в нем не стихала, он положил письмо на столе Василия Михайловича, перед его креслом, и сам пошел бродить по городу, избирая более уединенные улицы, чтобы не встречать знакомых. Когда он возвратился, Василий Михайлович уже был дома. Анатолий заколебался прямо зайти к нему и прошел в свою комнату; но вслед за ним в нее вошел и Василий Михайлович.
— Анатолий, — сказал он, — я прочитал письмо. Вот оно. Теперь нам нужно сговориться. Когда получишь ты второе?
— Послезавтра, папа́, если оно отправлено по обещанию. Думаю, что Крафт обещание исполнил.
— Тогда мы через два дня, если хочешь, можем отсюда выехать.
— Как, через два дня? — спросил изумленный Анатолий. — Вам еще более недели лечения здесь.
— Я переговорил с доктором. Он позволяет ехать. Лечение уже сделало свое дело, а ты и Златицкий сделали более, чем Теплиц. Я чувствую, что могу уехать и не оставаться на три недели в Шандау, как сначала предполагал. Поедем прямо к себе. Я к твоим услугам. Ты меня берег и собою для меня жертвовал год. Я рад отплатить немногим. Твоя Вера тебя ждет. Поедем к Вере… Я ее уже знаю…
Анатолий кинулся на шею отцу и крепко обнял его. Крупные слезы скатились с глаз Василия Михайловича, но ему не было больно от этих слез.
XVМного писано и говорено о впечатлении, производимом первым видом Москвы на приближающегося к ней путешественника. Это впечатление долго не изглаживается и после несколько продолжительного отсутствия всегда возобновляется в сознании с прежней силой. Для иностранцев, в первый раз посетивших Москву, избирают обыкновенно, чтобы им представить общий панорамический вид города — так называемые Воробьевы горы, за его юго-западной окраиной, или Поклонную гору, на старой Смоленской дороге, ведущей к городу с западной стороны. Вид с Воробьевых гор имеет то преимущество, что зритель стоит на более возвышенной местности, которая сама по себе расширяет круг зрения, но зато в этом круге Москва занимает сравнительно менее места и взор более проникает в глубь города, чем обнимает его ширь. Москва расположена в виде продолговатого ромбоидального четырехугольника, и Воробьевы горы лежат против одного из острых углов ромба. Преображенская слобода, на противоположном углу, отстоит с лишком на 20 верст; но поперечное протяжение города, от Крутицких казарм на южной стороне до тюремного замка и Александрийского института на северной, составляет только 14 верст. С Поклонной горы, напротив того, Москва представляет зрителю поперечную линию зданий до 18-ти верст протяжения — от Данилова монастыря до местности близ Троицкой заставы. С этой горы утром сентября 1812 года император Наполеон смотрел на Москву. Она расстилалась просторно перед ним, по выражению графа Толстого в «Войне и мире», «со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца». При этом, по мнению графа Толстого, «Наполеон чувствовал женственный характер Москвы»[14].
Почтенный автор «Войны и мира», касаясь здесь мимоходом общего вопроса о женственности некоторых городов, не разрешает, однако же, его и не определяет, в чем именно состоят признаки такой женственности или откуда представление об этом атрибуте берет свое начало. Имя ли возбуждает представление или оно возникает независимо от имени? Казалось бы, что названия усвоиваются городам прежде, чем в них успевают сложиться те или другие отличительные черты. Странно, что все города с женским окончанием названий как-то естественнее рисуются в нашем воображении в женском облике, чем в неженском, например Варшава, Вена, Венеция, Флоренция, Севилья, Калькутта и Лима. Напротив того, с названиями Псков, Берлин, Париж, Мадрид, Пекин и Нью-Йорк никакого представления женственности не соединяется. Еще страннее, что один и тот же город, смотря по форме окончания его имени на разных языках, может возбуждать такое представление или его не возбуждать. Рим, например, соответствует в нашем воображении неженственному типу. Стоит только назвать его итальянским именем Roma, чтобы типическое представление изменилось. Впрочем, такого рода аналитические соображения, конечно, не занимали Наполеона, когда он чувствовал женственный характер Москвы.
Но есть третья местность, с которой открывается на город и его окрестности еще более обширный и живописный вид, чем с Поклонной и Воробьевых гор. Эта местность неизвестно почему не указывается в некоторых описаниях Москвы, и даже многим москвичам мало знакома с тех пор, как железные дороги заменили прежние почтовые. Если близ селения Верхние Котлы, на старой Серпуховской дороге, несколько своротить в сторону от этой дороги и дойти до лугового гребня, на котором в 187… году еще стояла исчезнувшая с тех пор одинокая группа ясеней и рябин, то с этого места весь видимый северный горизонт, из края в край, от Девичьего монастыря до Преображенской слободы, будет занят Москвою, и продольный вид с Воробьевых гор станет поперечным. Так как Замоскворечье лежит ниже северных частей города, то его общий вид с южной стороны принимает амфитеатральный облик, и впереди города более, чем из других загородных местностей, видны живописные изгибы Москвы-реки.
Между Карлом Ивановичем Крафтом и доктором Печориным случайно зашла речь о красоте московских видов вообще, и при этом случае обнаружилось, что Печорин принадлежал к числу тех москвичей, которых судьба никогда не приводила к Верхним Котлам или которые не помнили вида на Москву с Серпуховской дороги, хотя, быть может, им и пришлось когда-нибудь по ней проследовать в прежние времена. Но Крафт был хорошо знаком со всеми окрестностями города, потому что, проводя в нем круглый год по свойству своих занятий, он только посредством загородных прогулок и поездок мог установлять в своем обиходе различие между летними и нелетними временами года. Карл Иванович предложил своему собеседнику познакомить и его с панорамой Москвы, видимой близ Верхних Котлов.
— Выбирайте любой день, — добавил Карл Иванович, — лишь бы в послеобеденное время, и дайте мне о том знать накануне.
— Зачем откладывать? — отвечал Печорин. — Погода стоит благоприятная. Завтра суббота; я к вечеру свободен и буду у вас тотчас после 5 часов.
— Очень рад, — сказал Крафт. — Я распоряжусь наймом четвероместной коляски, — и мы поедем вместе с моими дамами.
Было около 7 часов вечера великолепного июньского дня, когда Карл Иванович, с расчетливостью опытного чичероне принявший на себя роль путеводителя и шедший по тянувшейся за луговым гребнем ложбине, вдруг круто поворотил налево, вывел Печорина на гребень и с самодовольным видом сказал:
— Вот панорама, о которой я говорил. Теперь полюбуйтесь.
Было, действительно, чем полюбоваться. Москва не расстилалась, а высилась перед зрителем. Впереди нее расстилалась только долина изгибистой, массами зданий и блестящей зелени попеременно окаймленной реки. Эти массы большей частью ее заслоняли. У подножия Кремля и по обеим его сторонам можно было только угадывать, а не видеть ее русло. Но светившаяся лента вод местами виднелась влево, там, где Москва-река огибает Девичье Поле, и, полуэллипсисом обогнув его, направляется к Кремлю. Еще явственнее и ближе к зрителю река просвечивала и несколько вправо от него, там, где, уклонившись на юг от Кремля, она протекает мимо Симонова монастыря и потом, поворотив к востоку, уходит вдаль, за Мельницкие сады. Над долиной, куда бы ни обращался взор, из конца в конец порубежной между небом и землей волнистой черты, — везде возвышалась Москва и виделась одна Москва — белокаменная, златоглавая, многобашенная, как Царьград, семихолмная, как Рим, с ее тысячью крестоносных куполов и колоколен, с ее зубчатыми оградами и с покрывающими вершины и склоны холмов необозримыми массами испещренных садами зданий. Лучи вечернего солнца покоились на городе; золотистый летний пар смягчал в нем все очертания, и со всех его концов доносились, сливаясь в один общий гармонический гул, дальние звуки колоколов, возвещавших о совершении в церквах предпраздничных вечерних молитвословий.