В. Вейдле - Зимнее солнце
Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого‑то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении — наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть — простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как‑никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.
Весна близ гор
Петь в Монтр№ Hotel Lorius, или во всяком случае стоял на прежнем месте, близ озера, с выходящим на озеро садом, пять лет назад, когда на пути из Венеции в Париж, решил я остановиться в швейцарском этом городке, давно не виденном мною и мне дорогом по еще гораздо более давним, допотопным, предрассветным воспоминаниям. Нет, не предрассветным. Раннего утра, ранней весны. Возвращаясь теперь на север, еще в Симплонском туннеле, под стук колес, и потом в Бриге, хоть и барабанил дождь в вагонное окно, повторял я, воспоминания те пробудив: «Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!» и первый стих второй строфы «Весна, весна! Как высоко…».
Был ненастный октябрьский день. Темнело. Я поел на вокзале и тут же снял комнату. Потом, непромокашку надев, спустился к озеру, минуя городской сад, где осиротелый оркестр играл под мокрым навесом, повернул направо. Дождь прошел, но не унимался порывистый ветер. Черные волны бушевали. Тускло мерцали фонари. Вот и мой старый Лориюс. &ад его, обнесенный стеной, как будто стал меньше, и дорога отделила его от озера. Я обогнул стену, остановился перед застекленной дверью. То, что было за ней, глядело уютно и тепло. Войти? Нет. Я быстро зашагал по асфальту, отражавшему свет фонарей, к вокзальной своей гостинице. Утром опять лил дождь. Я сел в первый же парижский поезд.
Когда весной 1905 года мать привезла меня сюда, было это, должно быть, перед Пасхой. В переполненном Лориюсе отвели нам по началу, биллиардную. Для матери принесли кровать а мне постелили, подложив тюфяк, на биллиарде. Проснулся я на этом ложе, как нищий в царской постели. Большая комната выходила прямо в сад. Еще до кофе, побежал я туда к озеру. Оно все, во всю ширину, сияло и нежно голубело. На вершинах нысоких гор, напротив, ни малейшее облачко не прикрывало сверкания снегов. Я был вне себя от восторга. Обежал сад, остановился под зеленевшей уже плакучей ивой, на берегу, возле маленькой излучины, где мастерили что‑то досчатое, пристань, может быть, для лодок. Возле сруба стоял, по колено в воде — но резиновые его сапоги шли выше колен — рабочий, с виду итальянец, и ровно ничего не делал: глядел, как только что я, на небо, на снежные горы, на чуть колеблемую полуветерком гладь озерных вод. Он улыбнулся мне слегка. Я побежал к матери, стал ее торопить: «Скорей, скорей, пойдем, как тут хорошо! Какие горы кругом!» Иама оделась быстрее, чем обычно. Мы прошлись по главной улице, где продавали стенные часы с деревянными кукушками, сернами и медведями, замысловатые трубки, зеленые с перышком шляпченки, башмаки, подбитые богатырскими гвоздями, длинные альпенштоки и крючковатые трости с железным наконечником, из коих одна мне тотчас была куплена, — не совсем по росту. После чего мы, не откладывая радостей, тотчас отправились наверх, в Глион, по горной тропинке вдоль ручья, ставшей мне вскоре такой весело знакомой.
К завтраку вернулись в гостиницу, а затем чужие две дамы, сидевшие за столиком неподалеку, подошли к моей матери, увели ее в соседнюю гостиную и стали укоризненно спрашивать, отчего она привезла своего чахоточного сына сюда, а не в знаменитую санаторию повыше, Les Avants, где уже было немало известных им случаев излечения от самых тяжелых форм туберкулеза. Едва ли оне даже поверили, что легкие мои были в порядке и, как и другие пекшиеся о здоровье своих чад родители, благосклоннее начали поглядывать в сторону нашего стола, лишь когда округлившиеся мои щеки отнюдь не болезненно порозовели, и когда мы стали все чаще с матерью пропускать завтраки и опаздывать к обедам, такими далекими сделались восхищенные наши прогулки или экскурсии, для коих мь: не пренебрегали ни поездом, ни пароходом, ни зубчаткой, ни вагончиком канатным, когда поднимались из Глиона в Ко и оттуда в Роше‑де–Нэ, где все окрестные горы видны, вей озеро синеет внизу, и где хочется повторять это легкое местное словцо — нэ, нэ… Снег, горный снег, снега на высокой скале, где нет ничего, кроме них, блаженного воздуха и неба.
Но больше всего любила мама попросту ходить; считала, что ей это и нужно — для похуденья. В юности полной не была, руки у нее были маленькие, очень изящные, а в соответствии им и ступни совсем малого размера, непропорциональные ее нынешнему весу, но ее носившие с прежней легкостью. Шла она быстро, идти могла долго, и вполголоса на ходу беседовала сама с собой. Я тоже не отставал, порой и вперед забегал и о чем‑то фантазировал, эпопеи какие‑то для себя самого слагал, но, в отличие от нее, вполне беззвучно.
Шильонокий замок мы с ней посетили, побывали в Женеве, кажется, и в Лозанне, а уж Веве, Кларан, Террите, это всВ того времени звуки: все дальнейшие долгие годы ничего для меня к их знакомому звучанью не прибавили. Только все‑таки те три, что не рядыиком начертаны, а одно над другим — Глион, Ко, Роше‑де–Нэ, — хоть и нигде я там с тех пор и не побывал, слаще ласкают мой слух, вместе с названием той горы, Dent du Midi, что снежной вершиной своей меня пленила в первое же утро.
Люблю горы с тех самых весенних дней; восходить на них люблю, и спускаться, и огибать, и глядеть на них издалека; люблю живительный горный воздух, люблю горную дикость больше дикости морской; но и союз ее люблю с человеческим жильем, с первобытным человеческим трудом; пастбища горные люблю, и тропинки, и селенья. Альпиниста бы из меня не вышло. Я неохотно гляжу вниз уже и с балконов на высоких этажах. Пропасти не для меия. Претило бы мне и веревкой быть привязанным к другому. Отрадней по лесам и лугам Таунуса, рано утром выйдя из Гомбурга, идти, подниматься не Бог знает на какую крутизну, развалинами римской твердыни любоваться. Как привольно было кругом, но и как уютно вместе с тем! Однако величие настоящих гор я все‑таки чувствую очень живо, и впервые я его именно тогда, в апреле, на Женевском озере, почувствовал. Особенно, когда поднялись мы в первый раз на Роше‑де–Нэ, и так далеко внизу осталось все покинутое нами. Нэ, из, солнечный снег… Постоял я, поглядел, и вдруг вскарабкался, один, повыше еще на скалу. Мальчик, умиравший недавно, в живых оставшийся… «Весна, весна! Как высоко…»
И было в МоитрВ другое, чего я еще никогда не видал, да и позже не довелооь мне увидать. Были нарциссы. Цветок этот был мне знакбм на клумбах и у нас в Финляндии произрастал, в букеты втыкал его садовник. Но что такое нарциссы, я всетаки не знал, — до тех пор как не заметили мы с мамой, вскоре после приезда, что над Lee Avants, но совсем не высоко, если с наших глядеть низии, виднеется длинная и широкая полоса снега, над нею — полоса леоов, потом лугов и скал, а еще выше снова белеет снег. Нижние те снега нарцисоами и оказались. Мы ходили к ним в гости, но долго не оставались в гостях: аромат был слишком опьянителен. Мы охапками приносили их в гостиницу, но оставлять их в комнате на ночь было невозможно. Глупый я избрал себе с тех пор любимым цветком нарцисс; об этом, кому не лень, еще и лет десять спустя объявлял; дарил нарциссы, мне дарили нарциссы. Это все равно, что Ниагару полюбив, ручейкам изъявлять особую приязнь. А ведь иа самом‑то деле всего нежней любил я резеду. Но как‑никак, чрезмерное это благоуханье — вздохни умри — эти цветочные онега, нарциссные луга, — нельзя мне их забыть. И даже хорошо, что никогда за столько лет, никогда я к ним больше не вернулся.
Сонный городок
По нынешним нашим понятиям был он сонным. Но и сказочным, если среди нынешней жизни о нем вспомнить, небывалым был он городком. Прибалтийский, эстонский, Гапсалем звали. Курортом считали его не зря. Неправдоподобно тихим и мирным, баонословно беспечальным он уже и матери моей показался, когда привезла она меня туда, — летом того же отнюдь не безбурного года, после того, как мы все тропинки, над Женевским озером, между нарциосами и снегами, а затем на холмах Таунуса истоптали. На дачу же к себе заглянули лишь на самый краткий срок.
Тысяча. Девятьсот. Пять. Башенный бой часов; для иных и набат; каким далеким он мне звенит, еле слышными счастливыми бубенцами! Хорошо было «шкилетику» недавнему, «нежильцу на свете» горным воздухом дышать; но и в соленой воде плескаться или иа лодочке узкой узкими веслами грести, да еще с балериной у руля — в десять‑то лет — было по–своему не хуже. Башенного боя не слышно было в чужих краях, а тут, в Гапсале, и башни вовсе не было, и редко смотрели люди на часы, и девятьсот пятый год легко мог сойти за девяносто пятый, восемьдесят пятый. Сплошь там все были для одной семьи домики с садами, двери их никогда не запирались на замок, соседи знали друг друга, и, казалось, весь город живет дружной семьей. На июль и август сняли и мы такой домик, или комнаты в таком домике. Удивились, что и задвижки не было на входной двери; но хозяйка нам сказала, что никаких злоумышленников в городе нет, что ни о каких грабежах или кражах здесь никто не слыхал; и через несколько дней этому легко стало поверить. Уютен был домик, а садик, как и все соседние, густо эарос крыжовником, смородиной и малиной. Огородничеством славилась Эстония, и ягодами эта ее полоса. Насладился я в то лето: любитель их был большой. Когда взрослые, по глупости, нередко им присущей, меня спрашивали, кого я больше люблю, папу или маму, я иеизмеино отвечал: землянику всего больше, а после нее папу и маму одинаково. Не здесь мне, правда, такие вопросы задавали, да и возраст мой был уже не тот. Совсем самостоятельным стал я тут мальчиком, как мне казалось. Но некоторых осиований это мое чувство и в самом деле было не лишено.