В. Вейдле - Зимнее солнце
Богачом он не был; жил практикой или жалованьем; был не богатым, а чудаком — «каких мало»; но мой отец, хоть и не интереоовалоя чудаками, хоть и не очень мягкого был нрава, с тех пор как была исцелена Женичка, готов был ее исцелителю любое чудачество простить, да и просто любил его, как и вое у нао в доме, как и все, кого мы знали.
В памяти моей, Александру Павловичу лет пятьдесят. Седина его красит, короткая раздвоенная бородка очень ему к лицу; белый китель, летом, со значком Академии, сидит на нем превосходно. Манерами и ооанкой похож он немного на полковника Вершинина в «Трех сеотрах», когда эту роль играет Станиславский. Только улыбка его едва ли не еще светлее и добрей. Быть может, однако, не так уж безоблачно у него на душе, как ему хочется, чтобы другим казалооь. Курит он непрерывно, одной папироокой зажигая другую, почти не пользуясь спичками. Курит и ночью; отрадает издавиа бесоонницей. Когда приезжает к нам на дачу, всегда ту же комнату ему отводят, рядом о моей, и я олышу, как он ночью кряхтит и чиркает спичкой. А то и дверь скрипнет; зто значит, что он отправился на чердак, где будет долго шагать взад и вперед, во всю его немалую длину, о папиросой в зубах, — что беопокоило моего отца, который, услышав над собой его шаги, поднимался иногда с постели и шел к нему, чтобы уговорить его спуститься вниз; дача была деревянная, на чердаке лежали доски, от искры могли загореться щепки, опилки… Александр Павлович покорялся; вероятие не без раздражения.
Он был обидчив, упрям, резок в суждениях, вспыльчив. Однажды явился неожиданно туда же, на дачу, в одиннадцать часов вечера. Мать была в овоей комнате, я уже спал, отец один был внизу, собираясь, в свою очередь, подняться к себе наверх. Доктор был в прекрасном наотроении. «Давайте, Василий Леонтьич, разопьем бутылку мадеры.» Отец оходил в погреб, принес бутылку, откупорил ее, поставил на стол, взял рюмку из буфета, — но лишь одну: компанию составить отказался. «Ваша комната, вы знаете, всегда для вас готова». И пошел наверх. Через полчаоа вернулся поглядеть, что делается в столовой. Несколько рюмок мадеры было выпито, но Александра Павловича и след простыл. Утром, однако, он снова был у нао, совсем добрый, веселый, в замазанном углем кителе. Просил прощенья; называл свою обиду вздорной. Так обиделоя накануне, что решил немедленно вернуться в Петербург. «Больше к ним ни ногой». Отмахал четыре версты пешком до станции. Поезда не было. Переночевал в стоявшем на запасном пути товарном вагоне. Там и замазался. «Голубушка, Ольга Александровна, дайте мне горячего кофейку».
В другой раз… Грустно об этом вспоминать. Студентом я уже был. Опоздал в Петербурге к завтраку. Алекоандр Павлович был у нао; я застал его в ожесточенном споре с отцом. Чашка кофе была опрокинута, салфетка брошена на стол. «Жиды» услышал я крик, «жиды погубят Роооию!» Он чуть не опрокинул и меня, бросившись в прихожую. Собиралоя, должно быть, дверь хлопнуть, уходя. Очевидно, мой отец, как и прежде не раз, евреев защищал. Не помню, чем это кончилось; кажется, он успокоился; вернулся к столу. — Позже я думал: всякого другого я счел бы последним пошляком за один зтот возглас, одно это гадкое словцо; вычеркнул бы его из числа людей, чтолибо значущих для меня, даже не поинтересовавшись узнать, какие в этом слове высказались «взгляды». В спорах такого рода я участия не принимал; уверен был, впрочем, что и еврея он лечил бы; если бедного, то и даром. Но как мог такой человек…
Не знаю и сейчас, как мог; но судить его и оейчас не в силах. Вижу его улыбку, все его милое лицо, когда он, бывало, выслушивал меия маленького. Он, Бог зиает почему, горячо меня любил. Сентиментален не был; не сюсюкал надо мной никогда; но любовь его, когда он был с нами, я всегда чувствовал — просто так, без умозаключений, как чувствуешь горяч ли чай, который ты пьешь. Когда я, девяти лет, очень тяжело заболел, он потребовал, чтобы позвали знаменитого врача, и сказал ему «Я больше не врач, я сиделка; прикажите, что мне делать». И когда я четверо суток лежал без сознания, это он, днем и ночью, мешок со льдом менял у меня на животе. «Взгляды» осуждаю, и речи; но его осудить не могу; и руку — даже и скомкавшую салфетку, бросившую ее тогда на стол, теперь, через шестьдесят лет, целую с ответной любовью.
Зеличка
Mademoiselle Louise Coutier начала приходить к нам в Петербурге, вскоре после того, как мне исполнилось семь лет. Жила у нас на даче с весны до осени, и к концу того года я бегло говорил по–французски. Ей было тогда лет сорок пять. Уже добрых четверть века обучала она русских детей своему языку; от них и прозвище получила: Мадемуазель — Зель — Зеля — Зеличка. Сестра ее занималась тем же ремеслом. Отец их был разорившийся перчаточник. Обе оне хорошо говорили по–русски, родились в России, во Франции никогда не были. Но сестра Зелички была мадмазель как мадмазель, чего о Зеличке не скажешь. Недаром дети, любившие ее, имечко ей такое сочинили. Никогда не слыхал, чтобы другую какую мамзель звали зтим именем. Зеличка моя, судя по фотографиям, была в юности очень хороша собой, и еще теперь ее строгое лицо с узкими губами, четко очерченым носом, черные, с легкой проседью, гладко причесанные волосы и темнокарие, способные загораться и сверкать глаза позволяли догадываться об этом. Одевалась она всегда очень скромно и просто. Часики носила брошкой прикрепленные к платью возле левого плеча. Пенснэ надевала, когда читала. Была легка на подъем, неутомима в прогулках, очень умеренна в еде и питье; не жало валась никогда ни на какие недуги. За столом сидела молчаливо; гостями нашими не интересовалаоь; избегала длинных разговоров и с моею матерью, не сразу, но постепенно очень полюбившей ее. Когда она жила у нао на даче, единственным ее собеседником был я. С первого же дня, когда появилась она у нао и во все те годы покуда она меня учила (позже жила и бывала она у нас в качестве уже попросту гостьи), я от нее ни одного русского слова не уолыхал. Таково было твердое правило ее преподавания, которому оиа и была, в первую очередь, обязана его успехом. У нее было много твердых правил, но педантизма в ней не чувствовалось никакого. И кроме дара преподавания, был у нее другой дар, более редкий и драгоценный: без всякого командованья, без воякой дрессировки, одним своим «образом действий» и существом своей личнооти она умела воспитывать детей.
Часами гуляли мы с ней по дорожкам нашего парка или в лесу напротив. На скамейках оиживали, она с рукодельем, я с книжкой на коленях. Рассказы ее не уставал я слушать — всегда о детях, о ее прежних учениках и ученицах, о жизни с ними в Одессе, Киеве, под Каменец–Подольском, — где жила она долго, научилась говорить по–польски (знала и немецкий), и никогда я с нею не скучал. Никаких особых знаний, никакого сколько‑нибудь широкого образования у нее не было; убедился я, впоследствии, чтс она не безупречно писала даже и пофранцузски; но человеком она была необычайной прямоты и чиототы; детской невинности, но силы характера и самым балованным ее питомцам внушавшей немедленное уважение. Легко было обмануть ее в чем‑нибудь нейтральном, этически безразличном; но любое притворство тотчас бывало разоблачено. Она была безупречно справедлива, и каждый день, а не в особых только случаях. Спокойствие и ясность ее духа были непоколебимы. Никаких выдумок, причуд, капризов. Детские капризы и причуды она прекрасно понимала, шалости легко прощала; но лицемерить, передергивать при ней, вообще «делать вид» было нельзя. Тут она становилась беспощадной. Голоса не повышала, к наказаниям не прибегала: вспыхивала вся, черные глаза ее сверкали. Больно становилось виновному; не шутка была Зеличку рассердить. Все ее воспитательское старание направлено было на одно: всяческое вытравливанье лжи. Беспощадной она тут становилась не только к детям, но и к родителям.
Иного лет спустя, узнал я (не от нее), что незадолго до знакомотва с нами ушла она из одного дома, где воспитывала двух уже не маленьких мальчиков, приняв решение внезапн когда накипел в ней гнев. С вечера уложила свои вещи, а утром пошла к матери этих юнцов и объяснилась с ней примерно так: «Сударыня, я больше оставаться у вас не могу. Вы учите ваших детей лгать. Не возражайте, я вас предупреждала. Не прямо учите, а косвенно. Они лгут, вы зто знаете и делаете вид, что вы им верите, чтобы избежать лишних хлопот. Ваш старший сын будет преступником, младший — негодяем. Жалованье вперед за месяц я не возьму. Прощайте».
Когда я рассказ этот слышал, я уже знал, что предоказанья Зелички исполнились. У нас, слава Богу, такого рода конфликтов не возникало. Родители мои столь необычайной гувернантке доверяли, и больше, чем они, воспитала меня она. Мать, при всей любви, чуть–чуть ее, кажется, боялась; отец был скуп на похвалы, но однажды сказал, что честней и бескорыстней человека в жизни своей не видывал. Разузналссь о ней позже, что она все свои скромные сбережения разом и без возврата отдала обанкротившемуся отцу бывших своих воспитанников. Какова была ее личная жизнь в молодости, почему девушка столь несомненной красоты не выыла замуж, этого никто не знал, — говорили, что из‑за любви к человеку, женой которого она стать не могла. У нее никого не было, и ничего, кроме чужих детей, которых в детской, но закаленной своей душе, считала она своими. Когда я ссорился с моей матерью из‑за некоторых неровностей ее нрава — сегодня мне почему‑то запрещается то, что вчера разрешалось — Зеличка неизменно меня увещала — «не кипятитесь (она всегда, с самого начала, говорила мне «вы»), это взрослые, вы же знаете, а ваша мама вам зла не желает». Я смеялся, гнев проходил, я готов был и маму простить и Зеличку обнять; но Зеличка, в отличие от мамы, обнимать и целовать себя не давала. Темные и добрые глаза ее только глядели немножко веселей. Но не шутила она: «взрослой»и впрямь не была. Этим она меня и воспитала. Кратчайшим образом пояснить это можно, сказав, что она от пошлости меня избавила, собою мне явив человека, в котором ни малейшей песчинки ничего пошлого не было.