Сборник статей - Ответственность религии и науки в современном мире
Наша, так сказать, «триада» такова: техника, воля к власти и – между ними зажатое – человеческое существование. Или – если брать в «сущностном порядке» – сущность техники, сущность воли к власти, антропологическая сущность человека. Или, наконец, просто – техническое, властное, антропологическое, как оно, опять же, «располагается» между тем и другим, в поле их взаимодействия. А поскольку техническое и структуры власти перешли в совершенно новую фазу своей эволюции, то поле этого взаимодействия претерпело радикальную модификацию, центры тяготения сместились или рассеялись, стали виртуальными. Сама антропологическая структура должна была подвергнуться мощному, небывалому, воздействию. Так, согласно известному автору «дромологического проекта», отныне судьба человека – становиться все более репродуцируемым. Технэ окончательно-де заменяет природу; соответственно, человеческая идентичность, природная восприимчивость, само био-физическое существо человека подвергается агрессии и реконструкции. Уникальному больше нет места ни в одной из сфер выразительности и бытия человечества. И теперь изменению (собственно не изменению, а уничтожению) подлежат «не отдельные люди или народы, как прежде, а их жизненное и экономическое пространство» (Поль Вирильо. Информационная бомба. Стратегия обмана. СПб., 2002, с. 16). Пусть это и чрезмерные оценки; но ведь действительно, временные интервалы (скорость!) все более исчезают, а образ пространства все более раздувается. Наше привычное пространственно-временное восприятие просто не поспевает за этим, да и не может в это встроиться. А какое обесценение протяженности в политике! Ведь нет больше недостижимых точек.
А теперь обратим внимание на образную картину мира. Совершенно неслучаен такой бум вокруг темы визуальности, ибо она – «наиболее заметная сторона виртуализации», которая в первую очередь и заключается «в увеличении оптической плотности подобий реального мира» (П. Вирильо. Цит. произв., с. 19). Возникают техники синтетического видения, которые весь мир выставляют на обозрение, лишая его каких бы то ни было «слепых пятен» и «темных областей». Но это и есть полное «засвечивание мира», это означает радикальный отрыв от первичной реальности и создание сложной стереореальности. Адепты визуальности в этом смысле – всего лишь функционеры всей этой машинерии, а не так называемые исследователи. Так что речь фактически должна идти о катастрофе дереализации мира. (Автор, взгляды которого в силу их неслучайности мы здесь и излагаем, пишет буквально о «заболевании, вызываемом мгновенными коммуникациями, и об информационной революции всеобщего доносительства».) А следствия для самой философии? Не должны ли мы задаться вопросом о том, как же эта критическая деятельность обернулась самой настоящей наивностью? Ведь если все описанное верно, то это ведет к отрицанию всякой философской феноменологии: «теперь надо не “спасать феномены”, как того требует философия, а прятать их, оставлять без расчета, скорость которого не оставляет места какой бы то ни было осмысленной деятельности» (Там же, с. 99). Короче говоря, мы продвигаемся к «индустриализации самого живого» и созданию новой «биократии».
Но вернемся к вопросу о соотношении техники и воли к власти. Это «и», одновременно и сочленяющее, и различающее, содержит в себе некую загадку: между техникой и волей к власти что-то есть; что, вынужденное испытывать двойное напряжение? или кто? или мы можем уже говорить о самой технике как воле к власти, тотальном, безличном и потому совершенном воплощении этой последней? А если мы продолжаем говорить об их «антропологическом измерении», то что это могло бы означать? Расширяют ли они – или, напротив, подавляют это измерение?
Для меня – и это после всего, что было на этот счет написано и сказано, – и техника, и власть все еще остаются загадочными. Загадочно и само их сопряжение. Техника пронизывает весь наш мир, от его бытовой до его социально-экономической и даже религиозной и метафизической сторон. Техника кажется всемогущей. Современная же власть, которая парадоксальным образом стала одновременно и гораздо более мягкой и гибкой, и гораздо более бюрократической, слишком часто демонстрирует – несмотря на все свои институты – настоящее бессилие в разрешении самых злободневных и фундаментальных проблем современной жизни (таковы и проблема экологии, и проблема социальной справедливости, и проблема терроризма; можно было бы перечислять и дальше). Тем не менее «всемогущество» техники и «бессилие» власти странным образом сопряжены. Сводима ли власть к феномену (отношению) господства-подчинения? или поддержания общего порядка? или к классовой воле? или к божественному установлению (либо, напротив, к «дьявольскому искушению»)? или к функции сложных социальных систем? или (позиция Мишеля Фуко, противопоставлявшего свою схему юридически-дискурсивной модели власти) к всего лишь констелляции сил, действующих на другие силы?
Я сильно сомневаюсь, хотя что-то во всем этом есть. Но что именно конкретно? Затрудняюсь ответить. И вот этот феномен, когда мы затрудняемся ответить перед лицом вызова техники и власти, сам ведь нуждается в каком-то объяснении. Сочленение, взаимопогружение, взаимосвязь техники и воли к власти одновременно и необходимо, неизбежно – и вроде бы невозможно. В самом деле, ведь техника – это апофеоз рациональности и расчета. Собственно, я бы дал ей такое формальное определение: это разложение (сущего) на функции и такое их новое сочетание, которое дает абсолютное превышение продуктивности в том или ином определенном направлении. Напротив, воля к власти в своей основе кажется иррациональной, она витальна. Как же возможен это союз, производящий феномен с непредсказуемыми для нас последствиями? симбиоз, которому нам, кажется, нечего противопоставить, – даже религию, даже мораль?
Власть, воля к власти, инвестирует себя в технику; это беспроигрышный ход, ибо мы не можем без техники – ёниг4еёи ни в чем. Используя кантовский оборот речи, можно было бы сказать, что воля к власти дает технике смысл, содержание, а техника дает воле к власти новое направление. Ведь сама техника «не волит» и «не желает». Однако, что значит воля к власти? Это воля самой власти, которая волит саму себя, волит к самой себе. Будучи захвачены этим, вовлечены и включены в это «поле воления», люди и сами «волят к власти». Но их честолюбие всегда отстает, всегда вторично, производно, а не первично. Однако техника вроде бы не обходится без людей, ибо сама нуждается в обслуживании. Такова видимость. Вполне можно представить себе технически совершенный Город, который бесцельно, но точно продолжал бы функционировать, даже если бы все его жители исчезли. Так есть ли у техники некий внутренний смысл или она – именно она – свободна от него, целиком замещая его функцией? Никакой «сущности» техники, а только функция, которую человеческое бытие само по себе исполнить, реализовать не может, не способно. Чистая техничность и располагается уже по ту сторону человеческих возможностей. Таким образом, здесь преодолен «антропологический горизонт».
Но разве и сама техника не «погибает»? Она «погибает», чтобы, подобно Фениксу, возродиться из собственного «пепла» в еще более совершенной и устрашающей форме. Каждое новое техническое достижение, открывая новые возможности, создает и новые риски, новую скрытую угрозу, новую непредсказуемость.
Так что же – техника как воля к власти или воля к власти как техника (то есть уже вопрос техники)? Это не тождественные выражения. Что здесь является, говоря языком классической философии, «субъектом»? Техника или воля к власти? Рискну утверждать, что все-таки последняя, оказываясь метафизическим основанием техники. Без воли к власти современная техника не возникла бы; зато она (техника) является и, так сказать, наилучшим прикрытием, маскировкой воли к власти. Техникой восхищаются, на нее надеются, ей даже по-своему «молятся». Мы, следовательно, «употреблены и потреблены» двояким давлением – и «присвоены» им: волей к власти и техникой. Но еще раз подчеркнем и некую двусмысленность наших отношений и с техникой, и с властью. В самом деле, с одной стороны мы сами все в большей степени становимся каким-то «придатком» компьютеризированного мира. Непосредственная очевидность: я включаю монитор. Но более фундаментальный факт заключается в том, что я уже не могу не включить его, что это я подключен к Сети. С другой стороны – ощущение новых грандиозных возможностей, которыми нас соблазняет этот компьютеризированный универсум. Мы поддаемся этому соблазну – но не становимся ли мы при этом его адептами, утрачивая критическую способность мышления, которая переходит в разряд неактуальной архаики?
Но я – имея в виду человеческое существование – хочу поставить вопрос несколько по-другому. Изменяется сама структура данности/заданности. Впрочем, возможности языка позволяют дополнить эту структуру понятиями приданности, сданности, поданости и т. п. Нечто нам дано, нечто задано, нечто нам придано, нечто сдано, нечто буквально подано и продано. Но соответственно всегда была особая сфера того, что нам не было в принципе ни придано, ни сдано, ни продано, ни просто дано. Этой структурой запредельного и недостижимого определялось человеческое существо – в том числе и в его последних притязаниях. Однако техническая экспансия и технической могущество, кажется, посягают на нее, разрушают, делает недействительной, иллюзорной. Что утрачивает в таком случае человек? Иллюзии или самого себя?