В. Вейдле - Зимнее солнце
О другом немецком актере, на много его моложе, более яркое осталось у меня воспоминание. Ои играл в труппе Рейнгардта и приехал, накануне войны, с этой труппой из Берлина, чтобы играть, ии больше, ни меньше, как царя Эдипа, в одноименной трагедии Софокла, поставленной Рейнгардтом оовсем по–гречеоки, — то есть, конечно, в немецком переводе, но с реконструкцией античного театра, о актерами в масках и на котурнах, с хором в «орхестре», т. е. на аваноцене, ниже сцены, — совсем как в Афинах пятого века до нашей эры. По замыслу. Конечно же, только по замыслу.
Актера этого звали Александр Моисои. Слава его в Германии была велика. Я видел его позже в Париже, куда ои приезжал в составе, кажется, той же труппы (до Гитлера, конечно) играть Гамлета. Гамлет Лоренса Оливьера (еще гораздо позже) понравился мне больше, был, на мой взгляд, ближе к «настоящему» шекспировскому Гамлету. Моиоси истолковал зту знаменитейшую из ролей парадоксально, был, однако, этим особым, особо истолкованным Гамлетом, или становился им каждый раз «до мозга костей», и зрителей, пусть и несогласных о такой интерпретацией, покорял, покуда длилоя опектакль. Покорил и меня, помню до сих пор иные его интонации, движения, помню его вкрадчивый, вопрошающий, ни в чем до конца не уверенный голос. Он так всю роль и провел: вкрадчиво, но и въедливо. Играл нервического молодого человека, совершенно раздавленного навязанной ему задачей, совершенно неспособного стать мстителем, судьей, восстановителем закона и престола, только в предвидении смерти черпающего силы возвыситься до бросающего ей вызов подвига. Лучшими моментами его игры были минуты отказа, самоуничижения, молчания, раздумья… Не я не об этой роли собирался говорить. О оовсем непохожей на иее царя Эдипа.
Играл он этого царя царственно. Величественно о самого начала, при всей доброй воле дознаться до истины. Величественно, строго, в том же — дорическом — отиле, в котором воздвигнут был фасад похожего иа храм дворца, между чьими колоннами выходил он на крыльцо, откуда вели вниз крутые высокие ступени; в том же отиле, в каком падали прямые складки его белого хитона, покрывавшего котурны, так что казался ои выше человеческого роста, и эта вертикаль его фигуры еще подчеркивалась узкой, вверх подымавшеся маской на его лице. В последнем действии, однако, маски зтой больше не было. Ои являл иам свои окровавленные глазницы. Не при иас он пряжками Иокасты вырвал себе глаза, но кровавые дыры были показаны нам, и слышали мы, до того, стихающие его вопли, а потом надломленный, потерявший звонкость голос, когда спускался он по крутым ступеням вниз, к хору — и к нам, сс всех рядов амфитеатра в оцепенении глядевшим на него. Играл он и тут, в этом заключении трагедии, прекраоно. Ужас вызывал и жалость, что ведь и требуется по Аристотелю; но очищение, катарсис, мы бы скорей, я в том уверен, иопытали, если бы финал трагедии был выдержан в том же строгом стиле, не выходящем за пределы олова и стиха, отиле, обращенном, конечно, к нашему чувству и со–чувствию, но не насилующему их, не заставляющему нас чуть ли не бросаться на помощь к удрученному оверх меры, кровавому, вздрагивающему от болн — вот–вот скатится вниз по высоким ступеням — уже не царственному, — а у Софокла он царствен и тут — царю.
Виноват был в этом не Моисси; виноват был Рейнгардт. Этот реалистичеокий, и археологический, режиссер, очень неплохо был поначалу археологией надоумлен, да и скован своим же решением постановку определенным образом стилизовать. Но в финале не выдержал. Забыл книги, прочитанные им о греческой трагедии и греческом театре; перестал помнить о Софокле и стал думать о том, как должен себя чувствовать человек, только что выскребший себе глаза, и мать которого, ставшая его женой и родившая ему детей, только что повесилаоь на верхней балке супружеского ложа. Удалось ему и лучшему своему актеру помыслы эти внушить, который, кажется мне, все‑таки приподнял свою игру над тем, чего хотелось режиссеру, — забывшему, должно быть, что греки тщательно избегали всего, способного вызвать чересчур прямую, физиологичеокую или, подлинно греческим оловом пользуясь, не духовную, а соматическую взволнованность. Но было и другое обстоятельство, в результате которого, спектакль этот, быть может, и лучше запомнился мне, но оттого лучше запомнился, что вызвал очень смешанные чувства.
Не знаю в каком зале — кажется, в специально для него построенном — играли «Царя Эдипа» в Берлине. В Петербурге ои шел в цирке Чинизелли. Это, вероятно, была единственная возможность для Рейигардта построить у иас свой дворец–храм, осуществить весь свой эхт–грихиш замысел. Но если срезана была этой псевдо–мраморной дорической архитектурой часть цирковой окружности, то весь остальной амфитеатр по–прежнему блистал красно–золотыми ярусами с аляповатой их отделкой, та же огромная люстра свисала с потолка, и арена, частично превращенная в орхестру, глядела все‑таки ареиой. Да и пахла ею. Цирковой какой‑то запах — смесь конского помета с пушной вонью звериных клеток и сырой поливаемого водой песка — подымалоя от нее к самым верхним ярусам, мешал Софоклу, и даже игра Моисси вполне победить его не могла. Ведь наверное девять десятых зрителей побывали, и не раз, в цирке Чинизелли, до того, как взяли билет на «Царя Эдипа», и если приковывала сперва к себе наш взгляд строгость архитектуры и строгость царственной игры, то поотепенно цирковые позолоты, запахи и воспоминания вступали в свои права, и мне, пс крайней мере, все казалось, что вдруг да и появится иа арене сам директор цирка вс фраке, в цилиндре, длинный хлыст держа в руке, щелкнет им о непререкаемым авторитетом, и тотчас наездница в балетных туфельках и белой пачке, сверкая стеклярусным ожерельем и растягивая рст в ослепительную улыбку, выпорхнет на вороном коне, отоя иа одной ножже, а другой чуть касаясь седла, и раздастся гром аплодисментов, — как раз в ту минуту, когда ослепивший себя царь споткнется, рухнет и скатится со ступени на ступень под копыта черному коню.
Сколько лет прошло! Это мне кажется сном. Смешным, и страшным, и вещим. Разве не прожил я жизиь среди в цирке разыгрываемых трагедий? Кровь человеческая лилаоь; мозг человеческий вытравляли серной кислотой. Экспроприатор о кавказским говорком — «кэжится ясно?» — на этих ступенях стоял, посылая на муку и смерть в лагеря миллионы людей, ему же притом и рукоплескавших. И тот полотер — виноват, маляр — усиком вверх, что напялил‑таки иа себя, по волеизъявлению народа, цилиндр, фрак, белый галстук директора цирка, чтобы газовые камеры пустить в ход, чтобы миллионы людей искалечить и убить. А потом — заплечных дел мастера воех маотей, изготовители взрывчатых пиоем, бомбометатели, хватающие заложников, кромоающие на куоки без разбору женщин и детей; лакействующая, жалкая, прекрасиодушиопорнографическая Европа, где сосед предает соседа за ведро керосина, за подачку от злейшего врага.
Нет, довольно. Ослепнуть, как он. Кровь иа ступенях.
Запах львиных клеток. Арена.
Пора проснуться наконец.
Детство кинематографа
В первые свои годы, он был до святости иевииеи. Помню его, царя нашего и бега (нашего, не моего) с тех времен, когда под стол пешком он уже не ходил, но до совершеннолетия, даже в немом своем бытии, отнюдь еще не дорос.
Кинематограф. Три окамейки… И в таком облике я его знал; совсем, как в стихах Мандельштама, 1913–го года. Но и в более ранием, по частн зрительного зала менее простецком, а по части самого спектакля еще более младенческом.
Не удержать любви полета. Оиа ни в чем не виновата, Самоотверженно, как брата, Любила лейтенанта флота. А он скитается в пустыне — Седого графа сын побочный. Так начинается лубочный Роман красавицы–графини…
Лубочные романы (которыми, не грех сказать, пробавляется он частенько и теперь, а нелубочные делает лубочными) только в первые мои студенческие годы и стали ему доступны, а в школьные ои о таких длинных «метражах» и догадываться не смел Пробавлялся совсем коротенькими, или чуть подлинней, причем из этих и тех составлялась программа на целый вечер, куда включались и отдельные невзыскательно–концертные или жалостио–балетные или семейно–мьюзик–холлиые номера, тем более, что без тапёра все равно нельзя было обойтись, как упомянуто в том же стихотворении:
И в исступлеиьи, как гитана.
Сна заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно.
Жил я тогда на Малой Конюшенной, в конце ее, на углу Конюшенного переулка. И вот, вокоре после того, как мы переехали на зту квартиру, открылись, на той же стороне улицы (левой, если глядеть стоя спиной к Казанскому собору), в двух шагах от нас, а друг с дружкой рядом, два заведения, или учреждения, прогрессивней которых и представить себе ничего нельзя, — но и добродетельней тоже: кинематограф, в чистеньком, белом, о хорошими стульями, зале, программы которого отличались щепетильнейшим целомудрием, и нечто вроде кафе или tea‑rcom'a, но где ни кофию, ни чаю не подавали, а оервировали, в хрустальных сосудах и на белых скатертях, одну лишь Мечниковым только что пущенную в ход болгарскую простоквашу. Сахарный песок полагался ей в придачу; можно было и варенья или печенья попрооить. Целебные свойства ягурта — или йогурта — не очень меня интересовали, но казался сн мне все‑таки вкусней обыкновенной простокваши, и когда школьный друг мой Шура вечером забегал ко мне, чтобы вместе со мной пойти в кинематограф, мы, в большом антракте, длившемся не меньше двадцати минут, почти всегда отправлялись в соседний, поменьше, поуже, но такой же белый зал, чтобы отведать ягурта, подававшегося девицами постного вида, в белых чепчиках и передниках. Сахарили, глотали ложечку за ложкой, вытирали губы белой бумажной салфеткой и возвращались в кинематограф.