Пьер Шоню - Во что я верую
Еще настойчивее Эдгар Морен высказывается на одной странице, включенной им из верности прошлому в противоречашую ей книгу, из общего тона которой она выбивается. Коротко говоря, любой другой субъективности, кроме нашей, нет, как он полагает, места во вселенной: «Мы пребываем во вселенной, содержащей субъективность […]; существо-субъект живет и умирает в той вселенной, в которой оно никогда не признается субъектом никем, кроме сочувствующих ему существ, находящихся по соседству, нескольких alter ego[149], живущих общей с ними жизнью»[LXVII].
Всё это объясняется изначальностью некоей позиции, отмеченной эстетизмом. Это одиночество, которым дорожил Жак Моно, не лишено величия. Но оно полностью неразумо).
Правда, на этом своем этапе Эдгар Морен больше не исключает полностью того, что «… может быть, как предполагает Люпаско, существует некий мир, дополняющий наш и противостоящий ему, где господствует всё усиливающаяся негэнтропия […]; даже если бы этот гипотетический мир был неразрывно связан с нашим, то это был бы Какой-то другой мир». «Что означает, что Господство Духа и Царство Божие не принадлежит нашему миру». Христос сказал: «Царство мое — не от мира сего». Для установления связи между обоими мирами достаточно было бы каких-то мостков. И они не мешают нам присоединиться к пожеланию, содержащемуся во второй заповеди; «Стало быть, прежде всего с теми, кого мы любим в братстве и любви, можем мы почерпнуть и распознать смысл наших жизней». Я вновь привел эти важнейшие слова, потому что, на мой взгляд, они доказывают, что для такого выдающегося ума, как Эдгар Морен, вскормленного обширнейшей научной культурой, нелепость полного отвержения Смысла становится, в конечном счете, таким бременем, что наступает время, когда он начинает задумываться.
Вывод об отвержении Смысла в широком, священном, религиозном значении понятия «мир» означает, как мне представляется, нарушение элементарного принципа неполноты системы. Кто тот ученый, который осмелился бы, находясь в каком-то пункте поля познания, утверждать, будто нам известно всё? «Я прекрасно понимаю, что в принципе с этим согласны все. Но они тотчас же забывают об этом, принимаясь рассуждать так, будто существует полнота знания»[LXVIII]. Достаточно ли наше знание, наше знакомство с космосом для того, чтобы утверждать, что нам свойственно всё, что кажется столь неоспоримым внутри нас самих? что это сознание, способное успешно вглядываться в какие-то отрывочные явления мироздания, существует в самом деле в одиночестве? Я готов согласиться с Эдгаром Мореном, что оно находится вокруг нас в тесной связи с механизмом, ведущим учет в рамках одной клетки и целых комплексов живых клеток; но ни ему, ни мне не ведомо, каким образом осуществляется переход от застывшего в своей неподвижности комплекса к комплексу, достаточно структурированному для того, чтобы восстанавливать себя своими собственными средствами; ни ему, ни мне не ведомо, каким образом осуществляется переход от самовосстанавливающейся клетки к самосознающему комплексу, к сознанию активного и пассивного начала, взаимодействующим внутри «я» на диалектический манер; всё это видно нам только снаружи. Должен ли я в таком случае рассуждать так, как если бы моя информация о мире была полной, а мой ум — способным вобрать ее в себя для того, чтобы утверждать: «Мне известно, что в мире нет иных проявлений самопознания, помимо тех, что, на первый взгляд, связаны с познаваемым мною комплексом. Я ничего не знаю об этом мире, но я верю, я этого хочу, мне это нужно «без всякой цели», без умысла, потому что я хочу быть один»? Признайте, что этого не знает никто, что некоторые в это верят, — хотя это является самой неразумной из гипотез; что до меня, то мне это неизвестно; но, при моем неведении, я в это и не верю; точнее говоря, в условиях нашего общего неведения мне кажется, что видимость в большей мере говорит в пользу не-однообразия феномена сознания. И я в это верю.
Вот почему мне показалось уместным изначально дать себе время поразмыслить. Если мы с вами четко договорились об очевидности здравого смысла, о существовании познающего сознания и внешнего мира, то нам не уйти от adaequatio rei et intellectus. И раз уж такой вид adaequatio существует (он руководит познанием), то оказывается невозможным лишать устремления моего сознания их констатирующего значения, отнимать у них какую бы то ни было связь с бытием.
Исходя из этого, вездесущность религиозного феномена, возникновение священного начала вместе с человеком, противоречивый опыт смерти выступают как данности, которые я никак не могу считать лишенными значения.
Раз уж вы признали факт своего существования и существования мира, а также возможность некоей формы сознания в рамках praxis, — вы приняли и законность поисков смысла.
Это — единственное правило, которое я возьму на вооружение. Его притязания невелики. Но жизнь, протекающая под взглядом смерти, непрерывно учит непритязательности.
Глава XII Апология и свидетельство
Мне не полностью удаётся, как бы я этого ни хотел, обойти стороной щекотливую проблему апологетики.
Апологетика. Неблагозвучное слово. Но что оно означает? Рискуя жизнью, христианам первых веков приходилось защищать свою веру перед судомLXIX. Защитительная речь — по-гречески «апология». Христиане сохранили «апологию» из почтения к патристике двух первых столетий, со спокойным мужеством выступавшей в защиту проблематики, связанной с этой непостижимой верой. Богословы превратили ее в апологетику. Эта дисциплина, на стыке богословия и философии, преподавалась на протяжении многих столетий. Вам будет понятно, что по нынешним временам и у слова, и у того, что оно обозначает, — скверная репутация. Богословские факультеты перестали преподавать предмет, утративший свою достоверность в свете направленности всех прочих богословских рассуждений. После двадцатилетнего молчания стало совершенно ясно, что христианские Церкви так же не в силах обойтись без апологетики, как наше тело — без гемоглобина[LXX].
Явление религии повсеместно. С точки зрения этимологии religare означает «связывать». Религиозное — связывает: человека — с миром, с самим собой, с другими, с тем, что истинно, доподлинно, постоянно, прочно, свободно от колебаний, по-настоящему значительно, осмысленно. Короче говоря — с бытием. С тем, что ЕСТЬ. Вот почему религиозное получает свое выражение в священном. Священное — это как раз то, что по-настоящему важно и что, в силу этого, заслуживает уважения. Священное, как нам известно, проявляется в иерофаниях: камнях, деревьях, различных воплощениях таинства мира. Вот уже по меньшей мере сорок тысячелетий, как области общения людей покрыты пространственной сетью священного. Гробница Ленина в Москве представляет собой одну из этих современных иерофаний; Стена Коммунаров[150], традиционные повсеместные первомайские демонстрации доказывают, что священное существует даже — и, может быть, в особенности — в обществах, вдохновляемых идеолощей, считавшей себя свободной от традиционного иудео-христианского религиозного начала.
Иудео-христианская вера — религия, но — особая. Долгое время эта особенность оставалась незамеченной. Необогословы восточно-кровавого толка отрицали, что христианство — религия.
Это — особая религия, и апология — следствие этой особенности. У языческих религий нет потребности в защитительных речах. Для граждан античного полиса его боги самоочевидны.
Прежде всего, апологетика вытекает из отношения иудео-христианской религии к священному. В своем рассеянном виде это последнее стало в иудео-христианской вере сосредоточенным и скрытым. В отличие от язычества такая вера не может опираться на конкретные проявления. Ей приходится взывать к памяти, то есть к дискурсу. К Слову — к Священному Слову. Содержание идеологии христианства поступает по каналам культуры. Ее носителем становится дополнительная очевидность: Откровение. Откровение есть совокупность свидетельств о некоей истории, входящей в состав истории всеобщей, о некоем существовании, вписывающемся в существование вообще; эта совокупность свидетельств придает смысл истории и существованию вообще.
Таким образом, эта вера обязана разъяснять себя, поскольку ее слова и дела не тотчас же очевидны тем, кто смотрит на нее извне. Апология — вернем ей ее истинное имя — это наш ответ на вопрос: «За кого же вы меня почитаете?»[151]
В течение всей истории нас поистине одолевает двойное искушение: ответить слишком многословно — или чересчур коротко.
Пожалуй, в течение долгого времени преобладало многословие; можно утверждать, что прилагались усилия для того, чтобы заставить уверовать в то, что смысл космоса и человеческого существования в своей очевидности для нашего сознания в основном диктуется очевидностью показаний чувств и разума, что всё — или почти всё — восходит к всеобщему Откровению. Такая крайность, смягчающая трансцендентный радикализм явления, именуемого христианством, — вследствие чего преуменьшается значения Дара, принесенного Господом в Своей Милости к тем, кого Он избирает Своими свидетелями, — объясняет и до какой-то степени оправдывает ту стену молчания, которой со времени Карла Барта (1886–1968) отгородилась христианская апологетика.