Томас Мертон - НОЧНОЙ ДОЗОР
Самое поразительное в пожарном обходе — это то, что ты проходишь монастырь не только в длину и высоту, но и в глубину. Натыкаешься на странные каверны монастырской истории, на осевшие с годами пласты, целые геологические страты — чувствуешь себя, как археолог, неожиданно раскопавший древнюю цивилизацию. Но ужаснее всего, что ты сам, оказывается, проживал во всех этих погребениях. За десять лет монастырь так изменился, как будто здесь каждый год сменялось десять египетских династий. Их значения и смыслы накрепко замурованы в стенах, но под нажимом резиновых подошв из-под пола еще доносится их невнятное бормотание. Самый глубокий пласт залегает в катакомбах под южным крылом и церковной башней. Все другие уровни истории расположены между ними.
Церковь. Несмотря на тишину, она кажется полной жизни. Свет от единственной лампады ложится небольшим изменчивым пятном на евангельскую сторону алтаря[8] , вокруг которого постоянно движутся тени. Темнота насыщена неясными звуками, на пустынных хорах что-то поскрипывает, невидимые доски подают таинственные сигналы.
В ризнице тишина звучит иначе. Я направляю свет фонаря на алтарь Святого Малахия и раки с мощами. На алтаре Богородицы Победительной выложено облачение для моей завтрашней мессы. Ключ щелкает в двери, и эхо разносится по всей церкви. Когда я впервые совершал ночной обход, я подумал, что она заполнена молящимися в темноте людьми. Но нет. Ночь в церкви насыщена невнятными шорохами, стены — шелестами, ропотами и шепотами, которые, часы спустя после того как завершились события дня, пробуждаются, стекаются к опустевшим местам и, скопившись там, быстро бормочут что-то нечленораздельное, как будто спеша договорить недосказанное.
В темноте близость к Тебе слишком проста и осязаема, чтобы вызывать волнение. Ночью всем вещам свойственно вести непредвиденную жизнь, но это жизнь призрачная и неподлинная. Призраки гуляющих по стенам церкви звуков только усугубляют бесконечное содержание Твоего молчания.
Здесь, в месте, где я принял обеты, где мои ладони были миропомазаны для Святой Мессы, где рукоположение скрепило печатью самую глубину моего существа, — любое слово и любая мысль только пятнают тишину Твоей невыразимой любви.
Господи, в Своей подлинности Ты обращаешься ко мне как к близкому другу, Один посреди множества фикций — этих стен, крыши, арок, этой смехотворно высокой и непрочной башни над головой.
Господи Боже мой, сегодня ночью весь мир кажется сделанным из бумаги. Самые крепкие вещи вот-вот сомнутся, скомкаются, порвутся и разлетятся по ветру. А что до этого монастыря, в который мы все так верим, — его, быть может, уже и не существует вовсе.
Боже мой, Боже, в ночи есть такой смысл, что дню и не снился. Всё на свете — спит оно или бодрствует — приходит в смятенье, осознавая близость своего конца. Только человек устраивает для себя иллюминацию, уверенный, что она достаточно надежна, чтобы вечно освещать ночную тьму. Но пока мы ставим вопросы и принимаем решения, Бог сдувает их, словно пылинки: сторожа старательно вычисляют теорию прочности, — а в это время крыши наших домов рушатся, муравьи подкапываются под могучие башни, стены трещат, падают и самые святые здания сгорают дотла.
Время идти на колокольную башню. Время встречи с Тобой, Господи, — там, где ночь чудесна, крыша под ногами почти нематериальна, где хлам, разбросанный в звоннице, говорит о скором прибытии трех новых колоколов, где лес широко раскинулся под луной, а все живые существа пронзительно распевают о том, что лишь настоящее вечно, а всё, у чего есть прошлое и будущее, обречено исчезновению.
Сперва я должен обойти весь второй этаж. Затем подняться в дормитории третьего этажа. И после этого, башня.
Крытая галерея. Кошачьи лапы, полная тьма. В зимнем саду братья-монахи[9] разобрали палатку, в которой две зимы назад спали новиции и где некоторые получили воспаление легких.
Вчера они навесили новую дверь в комнату отца аббата, пока он с домом Габриэлем ездил по нашим дочерним монастырям.
Я в коридоре, проходящем под старой гостиницей для паломников. В середине его на длинном столе разложены ножи, вилки, ложки , миски — здесь завтракают постуланты и братья-миряне[10]. Три раза в день они едят в коридоре. Вот уже два года как в монастыре не находится места, где можно было бы их разместить.
Высокая светлая дверь в старое гостиничное крыло захлопывается за мной, и я на лестнице.
Я и забыл, что верхние этажи пусты. Тишина поражает меня. Когда я в прошлый раз был на пожарном обходе, тут посреди ночи стояла растянувшаяся по всему второму этажу очередь из полусотни паломников, вписывающих свои имена в гостиничный журнал. Автобус только что привез их из Нотр Дама. Сейчас здесь совершенно пусто. На стенах нет объявлений. Из холла исчезли книжные полки. Заметно сократилась популяция религиозных статуй. Все окна широко распахнуты. На прохладный линолеум падает лунный свет. Некоторые комнаты открыты, и видно, что они пусты, как и все остальные. Я ощущаю эту пустоту сквозь запертые двери.
Хочется остановиться и постоять здесь хоть час, просто чтобы почувствовать разницу. Старая гостиница похожа на только что выздоровевшего больного. Вот оно, Гефсиманское аббатство, каким оно было, когда я сюда пришел, и о котором почти уже позабыл. В эту вот тишину, в эту темноту и пустоту я вступил вместе с братом Мэтью одиннадцать лет назад, весной. От всего удаленный, дом построен так, чтобы тут отрешиться от всех городов и погрузиться в годы вечности. Но ничего обнадеживающего нет в этой его вновь обретенной невинности. Тишина звучит упреком. Сама пустота — мой самый больной вопрос.
Если я сам нарушил молчание и принялся так трезвонить об этой пустоте, что она наполнилась людьми, то кто я такой, чтобы теперь прославлять тишину?[11] Кто я такой, чтобы рекламировать пустоту? Кто я, чтобы делать замечания о слишком большом числе посетителей, паломников, послушников, туристов? Или человек нашего времени уподобился Мидасу — стоит только преуспеть в чем-то, как сразу все, к чему ни прикоснись, наполняется людскими толпами?
Уж коли в наш век толпы я выбрал себе путь отшельника, не самый ли большой грех — жаловаться на присутствие других людей у порога моего уединения? Разве я так слеп, чтобы не видеть, что уединение и есть их главная потребность? Но и они — если тысячами устремятся в пустыню, как смогут они пребывать там в одиночестве? Что хотят они там увидеть? А я сам, кого я пришел искать здесь, как не Тебя, Христос, — Тебя, имеющего сострадание к людским множествам?
И все-таки Твое сострадание выбирает того, на кого должна снизойти Твоя милость, и отличает его, и ставит отдельно от любого множества, даже если Ты и бросаешь его в самую гущу толпы…
Упершись ногами в пол, который я натирал, когда был постулантом, я задаю эти бесполезные вопросы. Вешаю на место ключ от двери, ведущей к трибунам хора, где я впервые услышал, как монахи распевают псалмы, — и не жду ответа, потому что уже начинаю догадываться, что Ты никогда не отвечаешь, когда я этого жду.
Третий зал библиотеки называется у нас адом. Маленькие дощатые перегородки делят его на четыре закутка, куда свалены признанные негодными книги. На перегородках висят американские флаги и портреты дома Эдмонда Обрехта[12]. Сквозь этот немыслимый лабиринт я пробираюсь во второй читальный зал, где раньше сидели ретританты[13] , морщили брови и слушали проповеди. Проплывая мимо книжных полок, тикая табельными часами, помаргивая фонарными огоньками и позвякивая ключами от первого зала, я стараюсь не смотреть в угол с книгами о картузианцах, которые некогда завлекали меня своими песнями сирен[14]. В первом читальном зале стоят столы схоластиков — здесь находится верхний скрипториум. Всюду по стенам — теологические книги. Вон висят сломанные часы с кукушкой, которые отец Виллиброд каждое утро, прежде чем рывком распахнуть окна, настраивает с выражением некоего принципиального несогласия на лице.
Наверное, самая длинная комната в Кентукки — дормиторий хоровых монахов[15]. Долгие ряды отсеков, разделенных перегородками высотой чуть выше шести футов; мы развешиваем на них рубашки, рясы и наплечники, чтобы хоть как-то подсушить их на ночном воздухе. Вдоль стен между окнами втиснуты дополнительные выгородки, в каждой — по монаху на соломенном матрасе. В центре зала — бледная лампочка, углы его окутаны тенями. Мягко прохожу от отсека к отсеку. Я знаю, в каких из них храпят. Но сейчас, кажется, в этой странной обители никто не спит. Тихо, как только возможно, иду к дальней западной стене, где в углу под звонком стоит койка отца Калеба. Нахожу пост за органной дверью, пробиваю табельные часы и, мягко ступая, возвращаюсь вдоль противоположной стены дормитория.