Романо Гуардини - Человек и его вера
Кто же те люди, которые «осчастливили» народ?
Это-те, кто пытался вначале идти дорогой избранных, «отшельников и непорочных дев». Решение вопроса о судьбе всех других они, видимо, предоставляли милосердию Божиему. Но и они не устояли. Выносить мир таким, каков он есть, оказалось выше их сил. Такое христианское существование, которое повергает в отчаяние многих, осознающих собственную несостоятельность, и вынуждает отступиться даже тех немногих, чьи усилия были искренни; такое развитие событий, при котором страдание не только не сходит на нет, но становится бесконечным, — нет, тут что-то не так. И они приходят к выводу, что «дело Христа следует исправить».
Они поняли, что с людьми нужно обращаться как с массой и что в качестве приманки следует использовать возможность достижимого, тривиального счастья. Это осуществимо, однако, лишь в том случае, если будет выведена за скобки самая суть учения Христа, т. е. совершено преступление, ужаснее которого нет. Именно оно и было совершено теми, кто посвятил себя служению злу, чтобы обеспечить многим реальность счастья. Правда, отсюда они черпали и сознание неограниченной власти. Они восстали против Бога. Они заняли позицию судей по отношению к Христу. Они присвоили себе право заботиться о благе людей — и господствуют над ними. Средоточием подобных взглядов служит Римская Церковь, в особенности ее иерархия, но прежде всего, как ярчайшее выражение ее духа, — орден иезуитов.
Церковь наложила длань на Христа. Она лишила Его возможности свободно обращаться к людям. Он вынужден придерживаться границ и рамок, предписываемых Ему церковной иерархией. Он скован по рукам и ногам, Его наследие переработано — и принадлежит прошлому. В тот самый миг, когда Он восхотел бы вновь принять человеческий образ и существом из плоти и крови войти в круг людей, Он предстал бы нарушителем порядка, раз и навсегда установленного иерархией, подверг бы опасности людское благополучие, был бы воспринят просто как язычник. И когда этот незваный, своевольный Пришелец действительно появляется среди людей, угроза великого инквизитора сжечь Его днем позже на костре кажется более чем последовательной.
Однако конец поэмы выглядит иначе:
«— Когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает Его на «темные стогна града». Пленник уходит.
А старик?
Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее».
Возможное толкование
Каков смысл «Легенды»?
Ответ, который напрашивается сам собою и действительно взят на вооружение традиционной трактовкой образа «Великого инквизитора», таков: Достоевский выступает в защиту дела Христа от его злейшего врага, которого он усматривает, однако, не в неверии как таковом, а в экклезиализме, то бишь в подмене живой связи с Богом системой приемов и формул, долженствующих служить гарантией спасения. Милосердная суть христианства вытесняется, таким образом, техникой достижения господства над людьми и их душами, — господства, за которым вырисовывается нечто еще более ужасное: демоническая жажда захвата власти над Самим Богом. Все это воплощает в себе католическая Церковь. Ее антиподом служит религия свободы, Духа, любви и живой христианской полноты сердца.
Тому, кто любит Церковь, нетрудно определить ту меру горькой истины, которая может заключаться в подобных взглядах, и ему не помешают в этом даже те передержки, в которых повинны слепота и предубежденность автора поэмы. Но обо всем этом уже писалось, причем лучше, чем в «Братьях Карамазовых» [4]. Было бы естественно поэтому испытать глубокое разочарование, если бы смысл «Легенды» сводился лишь к продолжению старых распрей между Византией и Римом, — ибо представляется, к слову сказать, несомненным, что именовать враждующие лагеря «Восточной Церковью» и «Римом» уже означало бы предвзятость. Если уж говорить об этом, то называя вещи своими именами — «Византия» и «Рим». Человек сведущий знает, какой тяжелейший груз «истории» несет на себе это имя.
Но мы слишком чтим Достоевского, чтобы позволить себе предположить, что этот гениальный психолог мог, даже если бы и хотел, ограничиться одной этой полемикой. Но если бы он действительно хотел этого, то мы обратились бы к нему не как к участнику полемики, а как к художнику, исходя из предположения, что за полемическим пафосом скрываются глубинные пласты сути и действуют сокровенные силы инстинкта, души, религиозных побуждений. И мы взяли бы тогда на себя смелость толковать Достоевского вопреки ему самому. Ибо образы великого писателя не подчиняются ему, но следуют собственным законам; они глубже, чем он сам.
Если же отказаться от традиционного пути и внимательнее присмотреться к общей картине, то вскоре можно заметить, что критика «Рима» отнюдь не является главной целью Великого инквизитора, — точно так же как те, кто трактует «Легенду» в этом плане, оказывают медвежью услугу самому Достоевскому. Критика была не только его слабейшей, но и неблагороднейшей стороной. У него было три, а быть может, и четыре противника: социализм, рационалистически-идеалистическая культура Запада, католическая Церковь и немцы. Впрочем, следует немедленно внести поправку: не «противники», а «враги». Ни одному из них Достоевский не противостоял в полном смысле этого слова. Он не боролся с ними — он третировал их. Разве социализм действительно исчерпывается опустившимся существом из «Бесов»? Разве рационализм и техника Запада сводятся к той дьявольской бездуховности, в обличье которой они постоянно предстают в его произведениях (достаточно напомнить хотя бы о «Записках из подполья»)?
Что же касается католичекой Церкви, то даже ее заклятый враг едва ли не увидел бы в ней ничего, кроме того богохульства, которое написано на физиономии Великого инквизитора! И наконец, немец у Достоевского настолько безрадостная фигура, он так педантичен, узколоб, бездарен, холоден, низок и смешон и черты эти заявляют о себе столь часто, непосредственно, многопланово и провоцирующе, что за всем этим нельзя не ощутить почти физического отталкивания, периодически пробивающегося наружу… Достоевский не был достаточно силен, чтобы иметь противников, поэтому он делал их объектами своего презрения. Более детальный анализ мог бы вскрыть корни этой ненависти, уходящие в глубь натуры Достоевского, отягощенной избытком неестественности и необходимостью бороться с навязчивыми идеями.
«Великий инквизитор» — это, несомненно, борьба против Рима; те же мысли и чувства всплывают и в других произведениях Достоевского, как только речь заходит о католичестве или в повествование вводится образ христианина-католика. Но подлинный смысл легенды — в другом; чтобы раскрыть его, нужно исходить из общей концепции романа.
В действительности легенда призвана продемонстрировать отношение Ивана к миру. Богу и дьяволу. Она равнозначна саморазоблачению Ивана, пытающегося оправдать ею свое восприятие Бога.
«Легенда» и христианство
Мысли и чувства, вызванные у меня образом Христа в легенде, — если читатель позволит мне предварить анализ личными впечатлениями — таковы: вначале меня подхватила и властно повлекла за собой волна истинно христианских эмоций, но затем она постепенно спала, и источник ее стал казаться мне сомнительным. Поэтому я решился принять тот вызов, который ощутил, и поставил вопрос, на первый взгляд парадоксальный: так ли уже неправ в конечном итоге Великий инквизитор по отношению к такому Христу? Быть может, этот Христос — действительно «язычник»? И когда рассудок стал искать причину ощущения, становившегося все сильнее, — я понял, что в этом образе Христа христианское начало предстает вне тех категорий, которые составляют его сущность.
Христианское в этом Христе — это взятая на Себя ответственность, не знающая пределов, и в то же время — своеобычность как таковая. Все это не имеет никакого отношения к рядовому, повседневному — к той почве, на которой крепко стоит человек. Надо ли говорить, сколь далеки мы от желания слагать гимны будничности? Тот, кто способен любить Достоевского, едва ли забудет, что человеческое существование простирается и ввысь, и вглубь и что, следовательно, в срединной своей части оно подвержено воздействию и с той, и с другой стороны. Но ни высокого, ни низкого не существует в чистом виде. Поэтому жизнь немыслима без этой срединной части, к которой постоянно апеллируют и «верх», и «низ». Жизнь, лишенная такой сферы, теряет реальность, ибо это — сфера осуществления, пашня и мастерская бытия. Решения в пользу «выси» и «глуби» должны реализоваться именно здесь, чтобы обрести действенность.