Дмитрий Мережковский - Франциск Ассизский
LVIII
Правило и проповедь – два главных дела Франциска, – внутреннее и внешнее. Если мертвою буквою закона иногда угашается Дух живой в Правиле, то вся проповедь Франциска – огненный дух.
Не вы будете говорить, но Дух (Мт. 10, 20), – слово это на нем исполнилось.
«В день Успения, 1222 года, он проповедывал в Болоньи, на площади Малого Дворца, почти перед всеми гражданами, – вспоминает очевидец. – Проповедь его была, как простая беседа». Он говорил в тот день, о вечном мире, конце всех войн. «Бедны были одежды его, вид незначителен, лицо некрасиво; но Господь давал такую силу словам его, что многих владетельных князей, ливших кровь, как воду, в братоубийственных войнах, привел он к миру и согласию».[154] – «В очень простых и немногих словах выражал он то, что, казалось, невозможно выразить никакими словами», – замечает другой слушатель. «Я запоминаю, почти слово в слово, речи всех проповедников, но не могу запомнить того, что говорит Франциск, – удивляется третий, – и если даже запоминаю, то все кажется мне, что это не те слова, которые я из уст его слышал».[155]
«Надо, уподобляясь Христу, больше делать, нежели учить, или, по крайней мере, делать и учить равно», – говорит он сам.[156]
Если слова его действуют на людей так неотразимо, то потому, что каждое слово его – дело.
Кто сделает и научит, тот великим наречется в царстве Небесном (Мт. 5, 19).
Все величие Франциска – в этом.
«С тысячами говорил он, как с одним, и с одним, – как с тысячами… Часто, приготовивши проповедь и выйдя к народу, не мог он вспомнить ни слова и признавался тогда, не смущаясь, что все забыл… молча благословлял слушателей, и это трогало их больше всех слов».[157]
Когда случилось ему однажды проповедывать перед папой Гонорием III и всеми князьями Римской церкви, кардинал Уголино, покровитель Франциска, поставивший всю судьбу свою на карту его, очень боялся за «простоту» Блаженного – как бы не осмеяли его; и больше еще испугался, когда, «увлекаемый речью своей, не мог он, казалось, устоять на месте и двигался весь, почти плясал». Но, видя, что никто и не думает смеяться, понял кардинал, что ему бояться нечего.[158]
LIX
Первое и последнее слово Франциска к людям – самое огненное слово Духа: Мир.
«Сам Господь открыл мне, что мы (Меньшие Братья) должны говорить всем людям: „Мир да подаст вам Господь, pacem det vobis Dominus“, – скажет св. Франциск в завещании своем.[159]
Собственность – мать Войны; мать Мира – нищета, нагота безоружная. «Мы ничего не хотим иметь, потому что, будь у нас имение, нам нужно было бы оружие, чтоб его защищать».[160]
Не воевать – не убивать, – вот всегда и везде, для всех возможный, первый шаг на пути человечества к царству Божию.
В 1210 году, по настоянию Франциска, был заключен и подписан, с торжественной клятвой, на главной площади города Ассизи, «вечный мир между Большими и Меньшими людьми», Majores et Minores, богатыми и бедными, и братоубийственная война их на несколько лет прекратилась.[161]
Вот несомненнейшее дело Франциска, – то, за что «наречется он великим в царстве Небесном».
LX
«Брат, ступай в город Ассизи и проповедуй», – сказал однажды Франциск брату Руфино. «Смилуйся, отец! Ты знаешь сам, как я прост и глуп, simplice et idiota!» – взмолился тот. «Так как ты меня не послушался тотчас же, то именем святого послушания приказываю тебе: донага раздевшись, ступай, войди в церковь и проповедуй!» – ответил Блаженный. Так и сделал брат Руфино.
«А между тем, видя столь быстрое повиновение его и чувствуя жестокость своего приказания, начал Франциск себя укорять: „Кто дал тебе право, сын Пьетро Бернардоне, жалкий и презренный человечишко, возлагать такое послушание на брата Руфино, потомка одного из знатнейших ассизских родов? Жив Господь, ты сам на себе испытаешь, что возложил на другого!“
«И тотчас же, раздевшись донага, пошел он в город. Когда же люди его увидели, голого, то начали смеяться над ним и поносить его, говоря, что оба они с братом Руфино лишились рассудка от святости. А Франциск, войдя в церковь, взошел на кафедру и начал проповедывать о наготе Распятого».[162]
Что произошло затем, – как и почему только что смеявшиеся, вдруг изменив чувства свои, перешли от смеха к такому «великому плачу, какого никогда еще не было слыхано в городе», – трудно понять по легенде. Ясно одно: если бы уже и тогда, как люди смеялись над «безумием» Франциска, не было в них чего-то родственного этому безумию, то не мог бы в них произойти такой внезапный переход и все дело кончилось бы, вероятно, в те дни приблизительно так же, как в наши: оба голых монаха были бы посажены в тюрьму за «преступление против общественной нравственности» и, уж во всяком случае, не было бы допущено такое явное «кощунство», как проповедь голых в церкви. Чтобы нечто подобное оказалось возможным, должно было носиться в самом воздухе тех дней дыхание того же Духа, которым был движим и Франциск. Кажется, нет времени более одетого, исступленно-стыдливого, большим страхом наготы одержимого, чем закутанные в монашеские рясы, закованные в рыцарские латы средние века. Но вот вдруг, в каком-то безумии, бунтуя и освобождаясь из древнего плена, прорывает все одежды нагота.
В те дни (около 1210 года) можно было видеть, как «по городам и селам бегали молча голые женщины», – сообщает один летописец о повальном безумии или о том, что кажется нам «безумием» тех самых дней, когда проповедывал, в ассизской церкви, голый Франциск.[163] Эти бледные немые призраки голых женщин внушают, может быть, людям нечто, подобное тому, что испытывают и ассизские граждане, видя нагого Франциска. Что же это такое? Кажется, ключ к этой загадке – в двух словах легенды: «нагота Распятого».
Наг был человек в раю и только нагим, через второго Адама Распятого, войдет в новый рай – царство Божие: вот о чем, должно быть, проповедует одетым людям нагой Франциск.
Два слова Господня, «не записанных» в Евангелии, agrapha, уцелели, – одно – на египетском папирусе II–III века, другое – у св. Климента Александрийского:
Говорят (Иисусу) ученики: когда Ты явишься нам и когда мы увидим Тебя?
Говорит Иисус: когда обнажитесь и не устыдитесь.[164]
Будучи же спрошен Соломеей, когда исполнится тó (наступит царство Божие), отвечал Господь: когда попрете ногами одежду стыда.[165]
Нагим человек рождается; нагим любит в брачной любви, – зачинает, рождается и умирает нагим.
И открылись у них глаза, и узнали они, что наги… И сделал Господь Адаму и жене его одежды кожаные, и одел их (Быт. 3, 7–21).
«Скинь одежды плоти и крови („кожаные одежды“ Адама); обнажись – умри и будь»: жизнь человека – в одежде; бытие – в наготе.
Чтó облака в небе, тó одежды на теле: голое чистое тело – чистое, райское небо. «Ныне же будешь со Мною в раю», – говорит человеку Второй Адам, нагой Распятый (Лк. 23, 43).
LXI
Думал ли Данте о наготе Беатриче; думал ли св. Франциск о наготе Прекрасной Дамы, Бедности? Если и не думал, то чувствовал Ее, всю нагую, весь нагой; видел, что вся нагота Ее – красота. Если Франциск и Бедность, по слову Данте, – «любовники», то понятно, почему он любит Ее наготу: высшее для любящего упоение любви – в наготе возлюбленной.
В радужных светах от окон с разноцветными стеклами, в темной тени от готических колонн и стрельчатых арок чудно и страшно белеет голое тело св. Франциска, как пламенеющее тело Серафима Распятого. Глядя на него, плачут люди, рыдают, по слову легенды, «глубоким рыданием», – сами, может быть, не зная, от чего, – от горя или от радости. Плачут, рыдают и звуки органа глубоким рыданием, потрясающим каменное сердце собора, и бурею звуков, бурею плача, уносятся сердца человеческие в будущий рай на земле – царство Божие.
«Ныне же будете со мною в раю», – говорит людям одетым нагой Франциск.
LXII
Самым умным людям Римской церкви не легко было понять, что ей от Франциска опасаться нечего, потому что он ей навсегда и бесконечно предан.
«Сам Господь внушил мне такую веру в пастырей Святой Римской Церкви… что, если бы они и гнали меня, я все-таки искал бы у них же прибежища… Я буду их всегда бояться… любить и почитать, как моих начальников, потому что, как бы ни были они грешны, я вижу образ Сына Божия только в них».[166] Сколько бы в этом ни уверял Франциск, люди церкви ему не поверят, потому что в самом для него главном, – в воле к нищете – «противособственности», его противоположность им слишком для них очевидна.
Воля к собственности возобладала в Римской церкви над волей к нищете, по роковой исторической необходимости: чтобы спасти Европейский Запад от варварства, не только духовно, но и физически, т. е. в последнем счете, «хозяйственно», «экономически», Церкви нужна была собственность. И дела, по существу, не меняли даже такие святые папы-бессребреники, как современник Франциска Гонорий III и Целестин V; Церковь Петра Нищего оставалась все-таки величайшей в мире собственницей.