Славой Жижек - Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие
С другой же стороны, ленинская позиция заключалась в том, чтобы взять препятствие силой, броситься в парадокс ситуации, ухватиться за возможность, ввязаться в борьбу, даже если ситуация еще не созрела, делая ставку на то, что само это преждевременное вторжение радикальным образом изменит объективную расстановку сил, в рамках которой изначальная ситуация кажется незрелой, т. е. это вторжение подорвет само положение, заявляющее о незрелости ситуации.
Здесь нужно быть внимательным, чтобы не упустить суть вопроса. Дело не в том, что, в отличие от меньшевиков и скептиков среди большевиков, Ленин полагал, что сложная ситуация 1917 года, т. е. рост недовольства среди широких масс и нерешительная политика Временного правительства, предлагает уникальный шанс «перепрыгнуть» через одну фазу (демократической буржуазной революции), «сгустить» две необходимые последующие стадии (демократической буржуазной революции и революции пролетарской) в одну. Такое представление все еще допускает принцип, лежащий в основе «объективистской–овеществленной» логики «необходимых стадий развития». Оно просто обеспечивает различный ритм течения в тех или иных конкретных обстоятельствах (т. е. в отдельных странах вторая стадия непосредственно следует за первой). В отличие от этого позиция Ленина обладала большей строгостью: в конечном счете, нет объективной лотки «необходимых стадий развития», поскольку «сложности», вытекающие из путаницы конкретной ситуации и/или из непредвиденных результатов «субъективного» вмешательства, всегда нарушают прямой курс движения. Как Ленин сумел прозорливо усмотреть, факт колониализма и сверхэксплуатации масс в Азии, Африке и Латинской Америке оказывает радикальное влияние на «смещение» «прямой» классовой борьбы в развитых капиталистических странах. Говорить о «классовой борьбе», не принимая во внимание колониализм, — пустая абстракция, которая, будучи переведенной на практическую политику, может завершиться лишь оправданием «цивилизующей» роли колониализма и, тем самым, подчиняя борьбу с колониализмом в Азии «подлинной» классовой борьбе в развитых государствах Запада, де–факто соглашаясь с тем, что буржуазия определяет условия классовой борьбы… (Опять–таки здесь можно усмотреть неожиданную близость альтюссеровской «сверхдетерминированности»: нет основного правила, ссылаясь на которое можно было бы найти «исключения» — в актуальной истории в известном смысле мы имеем дело только с исключениями.) Здесь возникает искушение прибегнуть к терминологии Лакана: ставка в этой альтернативе сделана на (не)существование Другого: меньшевики полагаются на всеохватывающие основания позитивной логики исторического развития, в то время как большевики (или, по крайней мере, Ленин) осознают, что «Другой не существует» — собственно политическая интервенция не производится в координатах некой основной глобальной матрицы, поскольку она добивается как раз–таки «реорганизации» этой глобальной матрицы.
Именно по этой причине и восторгается Лениным Лукач. Его Ленин — тот, кто писал по поводу раскола русской социал–демократии на большевиков и меньшевиков, когда две эти фракции устроили борьбу — за точную формулировку того, кого считать, согласно партийному Уставу, членом партии: «Иногда судьба всего многолетнего рабочего движения может быть решена одним–двумя словами партийной программы». Тем не менее, Ленин, завидев возможность революционного переворота в конце 1917 года, сказал: «История нам никогда не простит, если мы упустим эту возможность!» В более общем смысле история капитализма — суть длительная история того, как господствующая идеологически–политическая структура могла примирить (и урезонить взрывной край) движения и потребности, которые, казалось бы, угрожают самому ее существованию. Скажем, в течение длительного времени сексуальные вольнодумцы полагали, что моногамное сексуальное вытеснение необходимо для выживания капитализма. Теперь мы знаем, что капиталист может быть не только терпимым, но способен активно провоцировать и эксплуатировать различные формы «перверсивной» сексуальности, не говоря уже о промискуитетном потворстве сексуальным удовольствиям. Однако вывод из этого заключается не в том, что у капитализма бесконечная способность интегрировать и тем самым подстригать взрывные края всех частных потребностей, а в вопросе выбора времени, «схватывания момента». Какая–то конкретная потребность в определенный момент времени обладает глобальной взрывной силой. Она действует подобно метафорическому заместителю всемирной революции: если мы безоговорочно на ней настаиваем, система взрывается; если же мы долго выжидаем, метафорическое короткое замыкание между этой частной потребностью и всемирной катастрофой исчезает, и Система может с ехидно лицемерным удовлетворением спросить: «Ну что, этого добивались? Получайте!«Ничего радикального при этом не происходит. Искусство того, что Лукач называл Augenblick (момент, когда открывается возможность действия, вмешательства в ситуацию), — это искусство распознавания нужного момента и усиления конфликта до того, как Система сумеет приспособиться к нашим потребностям. В этом случае Лукач ближе к Грамши и конъектуралистам/контингентианцам, чем принято считать. Augenblick Лукача неожиданно близок тому что сегодня Алэн Бадью стремится сформулировать как Событие, как вторжение, которое невозможно объяснить в терминах предшествующих ему «объективных условий» [52]. Проблема аргументации Лукача состоит в отрицании сведения действия к «историческим обстоятельствам»: не существует нейтральных «объективных условий», т. е. (по Гегелю) все предпосылки уже минимальным образом установлены.
6. КОГДА ПАРТИЯ КОНЧАЕТ САМОУБИЙСТВОМ
Ключ к пониманию социальной динамики сталинизма хранится в одном исключении: в том уникальном моменте, когда во второй половине 1937 года его ритуалистический дискурс на пару месяцев нарушается. Иначе говоря, до 1937 года чистки и суды следовали образцу с четко установленными правилами, которые укрепляли номенклатуру, цементировали ее единство, объясняли неудачи ритуальным поиском козлов отпущения (голод, хаос в промышленности и тому подобное — результат деятельности троцкистских саботажников и т. д.). Однако когда террор достигает осенью 1937 года пика, Сталин сам нарушает имплицитные дискурсивные правила: в деструктивной оргии всех против всех номенклатура, включая высшие эшелоны, начинает пожирать и разрушать самое себя. Этот процесс получает точное название «Самоуничтожение большевиков» («Буря 1937 года: партия кончает самоубийством» — так звучит один из подзаголовков книги «Путь к террору»). Этот период «"слепого террора" отмечает временное помутнение дискурсивной стратегии. Дело выглядит так, будто сталинисты, узники своих собственных страхов и своей собственной железной дисциплины, решили, что они не будут больше править риторическими средствами» [53]. По этой причине тексты о массовых расстрелах в этот период больше не носят характер обычных нормативных/предписывающих ритуализованных заклинаний, призванных навести дисциплину в широких массах рядовых членов партии, да и населения страны в целом. Даже пустые символы врагов («троцкистов»), которые на предыдущих стадиях террора наполнялись новым содержанием, теперь практически отброшены в сторону: Теперь остались лишь движущиеся мишени в виде все новых и новых произвольных групп: различные «подозрительнее» национальности (немцы, поляки, эстонцы…), филателисты с зарубежными контактами, советские граждане, изучающие эсперанто, даже монгольские ламы. И все это лишь ради того, чтобы помочь палачам получать разнарядку на ликвидацию, которую должен выполнить каждый район (эту разнарядку устанавливало в Москве Политбюро как своего рода суррогатный продукт, напоминающий центральное планирование; еженедельная разнарядка для Дальнего Востока, например, после обсуждения тыла поднята с 1500 до 2000, а для Украины — снижена с 3500 до 3000). Даже паранойяльная ссылка на антисоветский заговор и то была здесь инструментализована в связи с этими разнарядками на ликвидацию. Сначала был формальный априорный акт определения разнарядки, а обнаружение меняющихся врагов (английских шпионов, троцкистов, саботажников…) сводилось, в конечном счете, к процедуре, которая позволяла исполнителям выявить тех, кто должен быть арестован и расстрелян:
Это был не прицел на врагов, а слепая ярость и паника. Она отражала нс контроль за событиями, но признание того, что у режима не хватает отлаженного механизма контроля. Это была не политика, а провал политики. Править исключительно силой — признак неудачи [54].