В. Вейдле - Зимнее солнце
Совершенно мне эти двое незнакомы. Повстречай я их на улице, в тогдашней или нынешней одежде, я бы их имен не знал. Есть, однако, две косвенные улики, которых следствие не может обойти. Фотография храннтоя не у кого‑нибудь, а у меня; и трость (кизилового дерева) отдаленно мне знакома. Больше того, я твердо зиаю, что галстук ряженого недоросля — голубого цвета, и помню, что на ощупь он был шершавый, хоть и не плотный. Кажется, материя такая называлась фай.
Так что мама это и я, в Ялте, где мы пасхальные две недели провели (чуть ли не в этой самой гостинице «Россия») весной 1909–го года, через год без малого, после Швейцарии. Мне четырнадцать лет; а что господинчиком я выряжен, тогда это как раз и началось, а продолжалось долго. В Москве таких молодчиков звалн (это я от Ходасевича узнал) «фрицы нз заграницы»; у нас их было так много, что и прозвища у них не было. Таков был и я. Едва школу окончил, — в котелке ходил; кашне у меня было белое и пальто о бархатным воротником. Внзнтку у Калина мне заказали, когда исполнилось мне осьмнадцать лет. Одним оловом из «энглнзэ с Гаврилкой» (как стали выражаться после Октября) не вылезал. Зашел однажды в магазин против Гостиного Двора, называвшийся «Жокей Клуб», и купил себе там такой роскошный, лиловый с золотистыми разводами почти что парчевый галстук, что вернувшись домсй, повязал его перед зеркалом в ванной комнате, — и вдруг понял: сорокалетнего не сделал бы он смешным, но меня… Больше я его не надевал.
Около того же времени, шел я с кем‑то по Невскому, возле самого Полицейского моста, и вижу, идут к нам навстречу, в сторону Адмиралтейотва, двое, друг на друга похожие, студенческого возраста, но оба в совершенно роскошных, лучшей английской материн, костюмах, в светло–кофейных котелках на голове, пальцы в кольцах, тростн с золотыми ободками и ручками не то из янтаря, не то из китайской яшмы. Вот так фрицы из заграницы, сказал бы я, если бы родилоя в Москве. Ничуть не бывало. Спутник мой мне шепнул: это братья Елисеевы.
Женнчкина смерть
В просторной нашей прихожей, на даче, с дверьми наверх, на кухню, в уборную, на «балкон» (застекленную террасу), в столовую и в отцовский кабинет, зазвонил телефон, — громоздкое, наполовину из дерева, сооружение с велоонпедным звонком вверху. Было часов одиннадцать. Я спускался по лестнице, заторопился, но из кабинета уже вышел отец, сиял трубку. Кто‑то говорил, отрывисто четко; он молчал. Когда я, обойдя его спину и телефон, заглянул ему в лицо, только что мною виденное за утренним кофе, оно показалось мне усталым и постаревшим. Он передал мне трубку и сказал: — Женя умерла.
Я услышал неузнаваемый и все‑таки узнанный мною голос Кати, девочки лет тринадцати, на три года меня моложе. «Да, там на кумысе. Тетя Миля и я привезли ее тело в Петербург. Похороны завтра, в Реформатской церкви. Не спрашивай меня ни о чем. Прощай».
Катя не была дочкой; она была воспитанницей Женички. Детей у моей двоюродной сестры и крестной матери не было. Муж ее, друг детства, тот самый, что броненосцы и пушки мне дарил, не только не пожелал иметь от нее детей, но и заразил ее (об зтом сплетничали позже) дурной болезнью. Несмотря на экстравагантности костюма — зеленые и красные жилеты, пробковый шлем в жаркие дни, набалдашники тростей с сюрпризами: повернешь направо — рюмка коньяку; повернешь налево — голая плясунья, задирающая ногу; несмотря даже и на пристрастие к штучкам, покупавшимся в полуподвальных лавочках на Фридрихштрассе, в Берлине — положишь такую под салфетку своему vis‑a–vis, а надутую воздухом грушу держишь в руке; когда нальют ему суп в тарелку, нажмешь грушу, и тарелка начнет плясать, а суп разливаться; несмотря, говорю, на все зто, был он человек более чем заурядный; а Женичка не совсем.
Немножко урсдннка она была, «обезьянка», как говорили о ней близкие (но всегда ласково). Темноволосая, тоненькая, живая, кокетливая, превосходно умевшая одеваться, она многим нравилась, а приязнь внушала еще большему числу людей. Кокетничала даже со своим крестником, не всерьез, конечно, и все‑таки женственно, если и не по–женски; баловала его милым вниманием, и крестник очень ее любил. Горе ее матери, когда она умерла, было уничтожающим и бессрочным. Никого у нее больше не было. Сын ее, Воля, мой тезка, дома бывал редко, и редко писал из далеких краев. Стал моряком Добровольного флота, потому что ничем другим стать не сумел. Обзаводился экзотическими женами, выпивал, был грубоват, но ко мне благоволил, катал меня на парусной лодке по разливу и научил бы меня даже, если б не моя бездарность, управлять парусами. Но свиданья назначать приходилось мне ему у Красного моста нлн за калиткой нашего сада; к ручке этой калитки он бы не притронулся: мой отец, по непонятным для меня причинам, терпеть его не мог, и вход ему к нам был строго воспрещен.
Итак, тетя Миля осталась в вечиом трауре, но Катя от Женичкиной смерти пострадала еще больше. Она была, если не ошибаюсь, дочерью прачки, — и прохожего молодца, который в счет не шел; Ивановна была, была Иванова. Женя взяла ее на воспитание пятилетним прехорошеньким ребенком, полюбила как родную, холила и лелеяла ее до чрезмериооти, ленточки в золотистых ее локонах меняла по три раза в день, но удочерить по–настоящему не удосужилась за восемь лет (может быть из‑за сопротивления мужа). Изредка появлялась мать, или Катю отправляли ее проведать, что было и глупо, и жестоко, а когда кончилась Женичка двадцати восьми лет от роду, на кумысе, от туберкулеза почек, Катя осиротела полностью и навсегда. Случилось нечто казавшееся мне еще менее объяснимым, чем свирепство моего отца по отношению к его племяннику. Тетя Миля, вместо того, чтобы перенести на Катю любовь свою к дочери, стала к ней проявлять сухость и холодность, решительно ничем не оправданную. Летом продолжала давать ей пристанище у себя на даче (где жила круглый год) и зимой ее брала на Масленицу, на Рождество; в остальное же время так себя вела, как будто девочки и на свете не было. Катя училась в Патриотическом институте (приюте, скорей, чем институте), и училась очень хорошо; но никто ее успехами не интересовался, она была предоставлена самой себе. А вскоре случилось нечто, менее странное, быть может, но еще более возмутительное, чему виновником, увы, был мой отец.
Подросши, Катюша стала девушкой очень миловидной, курносенькой немножко, полнощекой и большеногой, но сложенья самого отменного и немалой прелести лица. Дружны мы с ней были очень, и целовать мне ее хотелось сильно, но не позволяла она мне никаких поцелуев, и руки ее были сильней моих, так что беспорядочные порывы чувств с моей стороны неукоснительно и быстро усмирялись. Любила она меня во много раз больше, чем я ее любил, — это я чувствовал отлично. Характер у нее, однако, был стальной, и если я всесилен был над ней, то лишь до того поцелуйного предела. Когда она кончила свой институт и пожелала поступить на Бестужевские курсы, я ее в одно лето выучил латинскому языку, задавая ей десятистраничные уроки и небрежно говоря «если не осилишь всего, достаточно будет половины или четверти». Выучивалось все, память ее была превосходна: она знала наизусть всего «Онегина». Я бы мог выучить ее тому, чего и сам не знал. Но тут‑то как раз отвратительное и произошло: отец мой вообразил, что Катичка (или Катюха, как я ее звал, когда хотел ее подразнить) хочет женить меня на себе, и не из любви, а для приобретения капитала. Ничего подобного в мыслях у нее не было: она была девушкой гордой, открытой и честной. Много лет мои родители любили и баловали ее, ради Женички, и просто так, потому что девочка и девушка зта была мила, и с их сыном ладила прекрасно. И она моих родителей любила; отца моего даже как будто больше матери. А теперь начались какие‑то жесткости, сухости, быть может и намеки; она стала реже у нас бывать. Я тут поделать не мог ничего, и был к тому же, как говорится, занят на стороне, то есть влюблен — не в Катю.
И несчастно и глупо все это сложилось для нее, а может быть и для меня. Ничего хорошего и о себе сказать не могу. Не прочь был бы я и теперь украсть ее ласку, если б она так твердо — и с такою, конечно, болью — не уберегалаоь от меия. Но возвращусь к тому, с чего все скверное для нее началось.
Мы хоронили Жеиичку. Катя не плакала: оиа окаменела; едва ли я в жизни иопытал боль такой силы, как та, что пронизала ее вою — ведь девочку еще — до коичиков ногтей, до мельчайшего кровеиооиого сосуда. Женичка ее любила, но Катя отвечала этой не–матерн любовью, которой хватило бы на деоять матерей. При ней была до последнего мига, закрыла ей глаза, позаботилась обо всем; именно она привезла ее мертвое тело в гробу и ее мать, утратнжщую всякую волю к чему бы то ни было, назад в Петербург; трое суток были они в дороге. Теперь стояла она, еще не вырооная, мне по плечо, прямая, как овеча, и с круглого личика ее ночез навсегда кукольный румянец.
Реформатская кирка у олияния Мойки и Морской, безжизненна и окучна. Ничего, что кирпичная, но и поддельная зто готика. Крипта, где стоял гроб, еще мертвенней была, чем она сама. Было много народу: все поклонники, родственники, знакомые. «Убитый горем» муж, не в красном жилете на зтот раз, вид являл сосредоточенный и напряженный. Закрытый гроб на катафалке, оовсем как в газетах пннут, «утопал в цветах». Превеликое множество было венков всех размеров, и целые пуки — был июль — иа холодных квадратах пола — как в ванной или уборной — лилий, — белых, белых лилий, — роз и гвоздик. Протестантокое нечто взамен панихиды так прохладно сравнительно о нею… Но в подземелье было душно; от людей, от цветов, от жаркого дня, проснвнегося в дверь. И к духу лилий примешивался другой, чуть слышный, тоненький, но непереносимый. Совершенно неожиданно для оебя, я упал, потерял сознание.