Грэм Грин - Путешествия без карты
Он ненавидел беззаконие и действительно умер в изгнании. В его книгах есть нравственные столкновения, но в них совершенно отсутствуют сверхъестественные начала добра и зла. Элиот писал, что «с исчезновением идеи первородного греха, с исчезновением идеи напряженной моральной борьбы люди, предстающие перед нами в поэзии и прозе, становятся все менее и менее реальными». Именно этой напряженности и не хватает Филдингу. Зло — это неизменно только сексуальная проблема; борьба сводится к тому, сумеет ли «благородный лорд» или полковник Джеймс изнасиловать или соблазнить Эмилию. И в этой борьбе, показанной с такой же изобретательностью, какую проявляет дядюшка Тоби с его фортификациями, персонажи действительно все больше утрачивают реальность. Можно ли принять это всерьез, когда миссис Хартфри удается пять раз избежать насилия на протяжении двадцати страниц? Единственный положительный здесь момент — это более достойное изображение всего происходящего по сравнению с «Сентиментальным путешествием», где Стерн присваивает себе роль Памелы, Эмилии и миссис Хартфри, вынуждая нас трепетать за его собственную добродетель («Постель была в полутора ярдах от того места, где мы стояли. Руки ее оставались по–прежнему в моих, и как это случилось, я не знаю, но я не обращался к ней, не привлекал ее к себе, да я и не думал о постели…»). Но моральная сторона жизни у Филдинга напоминает игру, цель участников которой — пройти в кратчайший срок определенное расстояние на бумаге, и успех продвижения зависит от того, на какую ступень попадет игрок по числу выпавших ему очков. Если фишка у игрока попадет на Маскарад или Билет в Воксхолл, ему приходится опуститься очень низко.
Было бы неблагодарностью закончить на такой придирчиво–критической ноте. Плутовские романы существовали до Филдинга — со времен Нэша и до Дефо, — но плутовское начало не было возведено в ранг искусства, не получило той формы, той организации, какая отделяет искусство от простого реалистического описания, каким бы живым оно ни было. Филдинг поднял жизнь из обычной ее сферы и аранжировал, на радость всем любителям симметрии. Он может позволить себе предоставить Стерну изящную игру с эмоциями, забавные маленькие непристойности: человек, создавший Партриджа, определенно приходится сродни создателю Фальстафа. «Смерть — вот самое вероятное, что может постичь человека, идущего в бой, — заметил Джонс. — Быть может, мы оба падем в этом бою, что тогда?» «Что тогда? — отвечал Партридж. — Ну, тогда нам придет конец, ведь так? Когда меня не будет, для меня все кончится. Что мне в том, кто победит, если меня убьют. Мне‑то от этого толку не будет. Что колокольный звон и фейерверки тому, у кого шесть футов над головой? Конец бедному Партриджу».
Филдинг пытался внести в роман поэзию, хотя сам он не был поэтом, а только человеком справедливым, великодушным и мужественным, и созданные им традиции романа позволили этому жанру в более темпераментный век стать поэтическим искусством, заполнить пробел, образовавшийся в литературе со смертью Драйдена в конце XVII столетия. Он был лучшим продуктом своего времени, послереволюционного периода, когда политика впервые перестала представлять серьезные проблемы, а религия возбуждала только самые неглубокие чувства. Его материалом были бедные офицеры, разбойники с большой дороги, должники, аристократы, не нашедшие себе лучшего занятия, кроме любовных приключений, священники вроде пастора Адамса, наделенного качествами в такой же мерс языческими, как и христианскими. Как говорит Элиот, «писатель, когда он пишет, остается самим собой, и ущерб, нанесенный всей жизнью, не может быть возмещен в момент творчества». Нам не приходится жаловаться; скорее нам следует изумляться тому, чего достиг в такое время столь прозаический ум.
ФРАНСУА МОРИАК
После смерти Генри Джеймса над английским романом разразилась катастрофа. Еще задолго до этого момента можно уже вообразить себе спокойную, внушительную, довольно благодушную фигуру писателя, созерцающего, подобно единственному уцелевшему из потерпевших кораблекрушение, со спасательного плота море с плавающими в нем обломками. Он даже увековечил свои впечатления в статье, опубликованной в «Таймс Литерэри Саплмент», — свою надежду на таких молодых романистов, как Комптон Маккензи и Д. Г. Лоуренс. Впрочем, была ли это действительно надежда, а не просто проявление его неизменной, чисто восточной вежливости? Мы, кому довелось жить после катастрофы, сознаем бесплодность таких надежд.
Со смертью Г. Джеймса английский роман утратил религиозное начало, а с ним и сознание важности человеческого поступка. Литература как бы утратила одно из своих измерений: персонажи таких выдающихся писателей, как Вирджиния Вулф и Э. М. Форстер, блуждали по тонкому, как бумага, миру наподобие картонных фигурок. Даже у наиболее материалистичного из наших великих романистов, Троллопа, мы ощущаем присутствие иного мира, на фоне которого поступки персонажей приобретают особую рельефность. Нескладный священник, пробирающийся по грязи в своих черных ботинках, не знающий, куда девать зонтик, жалующийся на скудость своего дохода, предлагающий, запинаясь, руку и сердце, вполне реален, в противоположность мистеру Рэмзи у Вирджинии Вулф, потому что мы знаем, что он существует не только для женщины, которой он делает предложение, но и для Бога. Его незначительность в нашем мире соизмерима только с его колоссальной значимостью в мире ином.
Писатели, ощутившие, быть может не отдавая себе в этом отчета, всю сложность создавшегося положения, нашли выход в субъективном романе. Им словно бы казалось, что, «разрабатывая» не тронутые доселе пласты личности, они сумеют извлечь на поверхность секрет «значимости». Но в этих поисках они утратили еще одно измерение. Мир зримый прекратил для них существование так же окончательно, как и мир духовный. Проходя по Риджент–стрит, миссис Деллоуэй замечает блеск витрин, плавный бег автомобилей, разговоры прохожих, но до читателя все это доносится только через восприятие миссис Деллоуэй. Риджент–стрит стала очаровательным, причудливым, довольно сентиментальным стихотворением в прозе: дуновение воздуха, струя аромата, сверкание стекла. Но, протестуем мы, ведь Риджент–стрит тоже имеет право на существование, она более реальна, чем миссис Деллоуэй; и мы с ностальгическим чувством оглядываемся на лавчонки, бедные дворики, затихающие по воскресеньям улицы Диккенса. Персонажи Диккенса имеют непреходящее значение; и дома, где они любили, и задворки, где они обрекали себя на погибель, приобрели это значение благодаря их присутствию. Они получили право существовать такими, какими они были, и если слегка и искажались, то только самим их непосредственным наблюдателем, а не воображаемым персонажем с еще большего расстояния.
Поэтому значение Мориака для английского читателя прежде всего в его принадлежности к числу великих традиционных романистов. Для него зримый мир не переставал существовать, в его персонажах ощущается значительность, основательность людей, в ком живет душа, которая может спастись или пропасть. Он утверждает основное и традиционное право романиста комментировать события, выражать свои взгляды. Мы так устали от догматически «чистого» романа, традиции, основанной Флобером и доведенной до совершенства в причудливых извивах романов Генри Джеймса. Такой роман напоминает детскую игру, где ребенку предлагается найти путь в центр изображенного на рисунке лабиринта. Но в «чистом» романе читатель начинает с центра и должен найти путь к выходу. Он водит карандашом по дорожкам, которые должны вывести его к границам лабиринта, в мир за его пределами, где можно найти моральные суждения и поступки сверхъестественной важности (даже написание романа может считаться важным действием, выражающим намерение более значительное, чем супружеская измена героя или убийство в главе 3). Но печатные дорожки бегут, извиваются, скользят, возвращают его к началу, и при пристальном рассмотрении читатель обнаруживает, что создатель лабиринта закрыл печатной строкой единственный выход.
Я не отрицаю высоких достоинств Флобера и Генри Джеймса. Роман переставал быть эстетической формой, а они вновь обратили к ней сознание художника. Это уже писатели более позднего периода, слепо восприняв догму техники, превратили роман в тусклую, безжизненную форму. Исключив автора, можно зайти слишком далеко. Ведь и автор, бедняга, имеет право на существование. Это право и отстаивает Мориак. Правда, флоберовская форма еще не вполне им утрачена в «Фарисейке», как это имеет место в «Поцелуе прокаженному»; рассказчик, вымышленное «я», играет свою роль в романе. Пуристы могут приписать все имеющиеся в романе комментарии этому «я», но это лишь поверхностное впечатление — подлинное «я» автора доминирует над воображаемым. Процитирую два отрывка: