Альберто Виллолдо - Город Солнца
Да, конечно, это сендеро, лесные партизаны — фанатичные, без понятия о своих намерениях, помешанные на насилии, ослепленные эгоистическими интересами, под камуфляжем социальных реформ (как и все революционеры), лицемерные и пьяные от вседозволенности. Мои палачи.
Очередь из автомата раздается, как отрыжка, в тишине позади меня, она заглушила бы сердцебиение джунглей, если бы они были живы. Но я жив, их крики и смех достигают меня, щекочут затылок.
Я падаю прямо лицом в сухой папоротник. Я приподнимаю голову и вижу, как сосуды, пронизывающие каждый листик, высыхают, затвердевают под моим взглядом; вся сосудистая система погибла, отравленная мерзостью, которую почва все еще отсасывает. Погибает, вянет и гниет все, к чему я прикасаюсь взглядом, к чему прикасаются они, мои преследователи, вот они ломятся в безмозглой ярости сквозь оцепеневший лес.
Я откатываюсь в сторону, дальше от гниющей массы листьев, отталкиваюсь от зловонной жижи, в которой утонули мои руки. Я в крови; я ощущаю ее металлический вкус и запах даже сквозь доминирующий запах смерти, и я знаю, что если в Джунглях еще осталось хоть одно живое существо, то оно тоже чует кровь, и оно порадуется, когда мне придет конец, потому что это будет конец его страданиям — потому что эти страдания и вся эта смерть происходят в моей душе.
Эта мысль взрывается ослепительно белой вспышкой, как суперновая звезда, на мгновение освещает и запечатлевает истину, это запах действительно моей смерти — у меня в бедре глубокая рана, в которой увязла ткань разодранных брюк, штанина набухла кровью и кажется черной при ночном свете; но есть еще запах смерти, несущейся по моим следам, — он подступает ко мне все ближе и парализует меня.
Я ковыляю, я бегу от голосов и выстрелов, преследующих меня. Разговаривать с ними бесполезно. Я нарушил территорию, которую они населили своим беззаконием, и никакие слова не могут спасти меня; если человек умирает в джунглях, то умирает беззвучно, потому что нет никого, кто услышал бы его. Я североамериканец, у меня есть глаза, и я на какое-то время забрел на участок, который присвоила себе беспощадность. Почему ни Рамон, ни Августин не остановили меня, зная, кто вторгся в эти места, не укладывалось у меня в голове; я и впоследствии не понимал этого как следует.
Стало тихо, только мои да их шаги нарушают покой мертвого леса, слух обостряется в отсутствии других звуков, — и вдруг я падаю, скольжу по разлагающемуся грунту, сползаю с какой-то насыпи и, остановившись, лежу неподвижно и гляжу в ночное небо в промежутках между ветвями голых деревьев.
Я закрываю глаза. Последняя мысль отчетлива. Это последнее откровение, истина, схваченная в последнюю секунду идеальной тишины и остывающего сознания: чтобы мать жила, ребенок должен умереть. Земля пребудет. В тот момент, когда все мои усилия должны были сосредоточиться на собственном выживании, я вместо этого стал думать, что смерть, которой мы избегаем, даже те, кто уже встречался с ней раньше, — это и есть настоящее излечение болезни, которую мы распространили по Земле. Я осознал внезапно, что смерть нашего вида, гибель человечества, экологически неизбежна. Земля отвергнет своих детей. Земля сбросит с себя прилипшую к ней жизнь, как змея сбрасывает кожу. И деревья будут падать в лесах, и никто этого не услышит.
Тишину, в которой разворачивается мое видение, раздирает вопль дикого зверя. Этот звук раскалывает пространство надвое: с одной стороны все, что осталось от Природы, мертвое и умирающее, а с другой — сама жизнь. Снова раздается крик животного, бесконечный кошачий вой, затем автоматная стрельба, и снова вой. Все это происходит где-то позади меня, воздух дрожит от реверберации.
От нетерпеливого ожидания меня начало знобить. Что-то вроде академического любопытства проснулось во мне, и я прислушиваюсь к следующему звуку, к следующему движению, к завершению драмы, которой я не могу видеть, она происходит в чаще мертвого леса позади меня.
Следующее, что я слышу, — шелест насекомых. Какая-то птица, возможно ара, быстро застрекотала, словно предупреждая о чем-то, цикады возобновили свою шипящую песню, и джунгли задышали снова. А то, что я увидел спустя еще мгновение, и сегодня, при одном воспоминании, заставляет мое сердце ускорить ритм.
Вспоминая об этом, я могу только вздохнуть, закрыть глаза руками и наслаждаться совершенной неимоверностью увиденного. А рассказывать, собственно, нечего: передо мной стоял юноша с широким блестящим от пота лицом, прямые черные волосы длинными прядями прилипли к его лбу. Это был мой Друг из Анд.
Целеустремленный студент, ушедший в Вилкабамбу из Мачу Пикчу, стоял здесь, рядом с живым деревом чигуагуако. Его лицо было искажено напряжением спешки, и он знаком велел мне следовать за ним. Он был обнажен до пояса, брюки держались на вязаном ремне из цветной пряжи, по спине его ручейками стекал пот; он продолжал бег трусцой сквозь джунгли.
Я не помню, как долго мы бежали. От усталости и неразберихи у меня кружилась голова. Цепная реакция сталкивающихся несовместимых реальностей туманит рассудок, к тому же я потерял много крови. Мурашки под кожей предвещают лихорадку.
— Подожди! — но он как будто не слышит моего крика.
Листья преграждают нам путь, он останавливается, чтобы развести их в стороны, стой! — но он отрицательно мотает головой, и бег продолжается.
Я не слышу никаких звуков сзади, только шум джунглей да треск ветвей — мой друг прокладывает нам дорогу. Мы выскочили из джунглей прямо на песчаный берег речушки и увидели людей. Это были трое индейцев кампас, низкорослые темнокожие мужчины; несколько каноэ стояли на отмели. Волосы у индейцев были одинаково подстрижены «под кружок»; на одном из них висел длинный лук и пучок стрел, связанных кожаным ремешком, у других были дробовики. Я отчетливо помню обращенные ко мне лица, внезапную тревогу на них, когда я, споткнувшись, остановился на берегу. Они попятились, всем своим видом выражая испуг и растерянность, и остановились в мелкой воде, едва достигавшей их колен. Я обернулся. Моего друга не было. Я успел услышать шелест и заметить краем глаза тень, тут же скрывшуюся в джунглях.
Индейцы привезли меня к Рамону. Они положили меня в одно из долбленых каноэ и поднялись вверх по реке на несколько миль. Они постоянно живут на реке и превосходно владеют искусством управления каноэ; пользуясь короткими круглыми веслами, они легко передвигаются вниз и вверх по течению.
Солнце только что поднялось, когда мы обогнули выступ берега у знакомой мне излучины. Джунгли встречали день как обычно: по мере того как наступал рассвет и Солнце прогревало воздух и мягко снимало влагу с листьев, темп музыки незаметно приближался к адажио, гудение леса входило в устойчивый медитативный ритм. Я лежал в челне, упираясь плечами в грубо вытесанные бока его корпуса. В дороге я уснул, поэтому плохо представлял, как долго длилось путешествие. Наконец каноэ мягко село на песчаную отмель у самого края поляны.
Я поблагодарил индейцев и пригласил их к Рамону позавтракать и выпить. Рамон знал их по именам. Они разговаривали на местном наречии, пока промывали мою рану; Августин в это время готовил припарку, которая должна вылечить мое бедро скорее чем за неделю.
Индейцы рассказали Рамону, что я появился из джунглей недалеко от их деревни и напугал их. И я был не один. Они сказали, что, когда я вынырнул из чащи, рядом со мною была тень с глазами ягуара. Это был очень старый и очень черный хищник, сказали они, и он вышел из джунглей вместе со мной. А затем он повернулся и исчез в зарослях. Они никогда не видели, чтобы человек ходил рядом с таким зверем.
Существуют два вида путешественников: одни таскают с собой карты, другие — нет. В молодости я принадлежал ко второму виду. Я был импульсивно-безрассудным. Я беспечно разгуливал по жизни, не вооружившись ничем кроме уверенности, что «новая» паука, именуемая психологией, есть не что иное, как древнейшая человеческая наука, и что я уж как-нибудь сумею сочетать новое со старым. Критикам моей импульсивности я обожал разъяснять, что знать, куда ты идешь и как туда добираться, означает ступать по чьим-то следам; и что люди, путешествующие без карт, — это и есть те, кто составляет карты. Мое высокомерие не знало границ, но оно было по крайней мере страстным.
Следствием такой позиции стало открытие (для себя), что единственное различие между современным и традиционным подходами к человеческой душе заключается в том, что первый — это изучение, а второй — опыт. Западная психология — это дисциплина наблюдений и выводов, а традиционная, или примитивная, — это дисциплина практического освоения.
Сейчас, уже почти сорокалетний, я лежу на пальмовой циновке на песке возле лагуны, гляжу в лихорадочно синее амазонское небо и не могу понять, что же случилось с моими принципами, с моими представлениями о путешествии. Я ведь пришел к тому же, что знал давно: путешествие само по себе является целью, которую мы ищем. Зачем, спрашиваю я себя, я доискиваюсь смысла моего возвращения в Перу? Очевидно ведь, что я приехал, чтобы затеять новый поиск, начать новый Круг Четырех Ветров. Очевидно, что я ринулся в новую шаманскую одиссею на новом, более высоком уровне.