Дафна Дюморье - Берега. Роман о семействе Дюморье
Я, нижеподписавшийся, Луи-Матюрен Бюссон-Дюморье, проживающий по адресу: Лондон, Баклсбери, Бардж-Ярд, 5 (там находилась его контора), со всей полнотой ответственности заявляю, что мой сын, Александр Эжен Бюссон-Дюморье, родился в Брюсселе, в Бельгии, девятого февраля 1836 года и получил образование во Франции, в пан сионе месье Фруссара в Пасси. В свете его ярко выраженной склонности к военной карьере даю свое официальное согласие на то, чтобы он поступил на службу в армию Его Величества Императора Франции.
Итак, жизнерадостный, беззаботный, обделенный родительской любовью Джиги стал – к добру ли, к худу – рядовым кавалеристом и направился в Саргемин, где стоял его полк; в карманах его, благодаря заботам крестной, было отнюдь не пусто, а кроме того, она оплатила его новую форму.
Эллен прислала ему две гинеи, присовокупив, что с трудом собрала эту сумму, а Луизе в отдельном письме сообщила, что попытается время от времени посылать еще, однако Джиги не следует на это полагаться.
Если он будет благоразумен, – писала она, – он прекрасно управится, а поскольку теперь ему не на кого рассчитывать, кроме самого себя, ибо родные от него далеко, я полагаю, что он скоро бросит детские выкрутасы и станет честно осваивать свое ремесло. Он прежде всего должен заботиться о собственном здоровье, дабы оно позволяло сносить все тяготы, которые неизбежно встретятся на его пути. Кики говорит, что, как только начнет зарабатывать занятиями химией, он выделит Эжену содержание, однако я сильно сомневаюсь в том, что Кики сможет обеспечить даже самого себя, а уж брата и подавно.
Бедная, сварливая, обиженная жизнью Эллен – почему в каждом из ее писем сквозит такое недовольство? За каждым тянется след язвительности, озлобленности. Эти ее письма, пестрящие поправками и помарками, ужасно неразборчивые, написанные острым черным пером, – все вместе и каждое в отдельности есть свидетельство своего рода умственного несварения; можно подумать, что где-то в глубине ее существа таится неизбывная досада, которая то и дело выплескивается на поверхность в форме докучливой, неприятной воркотни.
Можно подумать, человечество в чем-то перед ней провинилось; на ближних она будто бы смотрела сквозь темные очки. Да, Луи-Матюрен был совершенно несносен, он то и дело обманывал ее надежды – брал у нее деньги, пускал на ветер, брал снова. Ни одно из обещаний молодости он не выполнил, ничего в жизни не добился. И все же это был тот же человек, который влюбился в нее двадцать с лишним лет назад, обворожил ее своим пением, лелеял ее и забавлял. Он неизменно был с ней нежен, никогда ей не изменял. Да, эксцентричный, можно даже сказать – сумасшедший, но об этом она знала уже тогда, когда он впервые устремил на нее взгляд голубых глаз и запел «Серенаду» Шуберта так, как ее еще никогда и никто не пел.
Бог послал ей троих детей; они были не более эгоистичны и толстокожи, чем все другие дети. И все же она не могла удержаться от того, чтобы постоянно шпынять их, нервировать, лезть в их юные жизни своими бесцеремонными пальцами, надавливая на нежные места, царапая там, где больно. «Если Кики не оправдает моих ожиданий, я окончательно отчаюсь, – писала она Луизе. – Он такой вялый, безынициативный. Сидит целыми днями и мечтает. Вечно этот карандаш в руке – а я только и думаю о том, сколько денег мы зря потратили на его обучение». Но, кто знает, может, она просто оправдывала себя на пись ме? Может, за всем этим таилось зернышко страха? Кики бездельничает; юный бездельник – это будущий неудачник, никчемный человек, дилетант. Джиги уже покатился вниз по наклонной плоскости. Неужели то же самое ждет и Кики? А Изабелла с ее пустячными девичьими увлечениями? Почему все ее дети проявляют одинаковое легкомыслие, отсутствие твердых принципов, откуда в них именно то, что она с такими мучениями вытравливала? Со слепым, неразумным ужасом перед наследственностью она винила во всем мать. Она оглядывалась на первые годы века, на собственное детство, и стоило ей на миг сосредоточиться на прошлом, перед глазами всплывала мать на вершине своей сомнительной славы – она улыбалась ослепительной лицемерной улыбкой, швыряя на ветер нравственность и разрывая в клочья приличия. В детские годы Эллен еще могла обмануться показным блеском, но теперь, в почтенном возрасте пятидесяти пяти лет, усматривала в материнском прошлом только низость, торгашество, бесшабашную игру с судьбой. И содрогалась от ужаса.
Стоило Изабелле залиться веселым смехом – и Эллен вглядывалась в нее с подозрением. Стоило Кики сделать остроумную подпись под одной из своих омерзительных карикатур – и Эллен вновь слышала материнский голос: язвительный юмор, острый язычок.
С наследственностью не поспоришь, уж слишком она сильна. В итоге она тебя все равно, скорее всего, доконает. Она думала про Кики, Джиги, Изабеллу, про их детей и детей их детей – как все они пойдут по жизни, передергивая плечами и дерзко подмигивая, готовые пропеть все лето красное, как та стрекоза в басне, которая забыла, что рано или поздно придет осень и солнечные деньки кончатся. Она видела презрительно наставленный на нее материнский палец – «бедняжка Эллен, такая сутулая и невзрачная, поэтому-то у нее никогда не было чувства юмора» – и чувствовала, что стоит ей вспомнить эти карие глаза с поволокой и этот визгливый, клекочущий смех, как ее начинают душить обида, раздражение, бесплодный гнев.
Когда в конце осени 1852 года ей за завтраком подали письмо от Джорджа, в котором сообщалось, что ночью, совершенно внезапно, мать их скончалась и будет нынче же погребена в Булони, Эллен сильно побледнела и странным, глуховатым голосом произнесла: «Слава богу», сама не осознавая, что говорит; после этого она встала из-за стола и вышла из комнаты. Вскрытое письмо осталось лежать на ее тарелке. Кики и Изабелла посмотрели друг на друга в тревоге и некотором смущении, а потом Изабелла сказала:
– Кажется, маме нехорошо, – и с тревогой взглянула на отца.
Луи-Матюрен, сосредоточенно просматривавший финансовые страницы «Таймс», рассеянно поднял глаза и только тут обнаружил, что Эллен вышла.
– Что такое с вашей матерью… – начал было он, а потом, увидев у нее на тарелке письмо, написанное почерком Джорджа, наклонился и прочитал первую страницу:
Милая моя Эллен, с тяжелым сердцем, обливаясь слезами, берусь я нынче за перо, однако убежден, что ты примешь этот удар со свойственной тебе стойкостью. Наша любимая матушка нас покинула. Она внезапно скончалась в пятницу ночью, мы почти уверены, что она совсем не страдала, просто отошла во сне. Весь день она провела, как всегда, жизнерадостно, днем даже съездила покататься с Джорджи и малышом. Перед сном пожаловалась на легкое несварение желудка, но, поскольку после стакана портера для нее это обычное дело, мы не придали ее словам особого значения. «Давно пора устроить очередной прием», – сказала она, целуя нас с Джорджи перед сном, – насколько я понимаю, то были ее последние слова. Когда около полуночи горничная, как то было заведено, пошла от нести ей бодрящее питье, оказалось, что она лежит поперек кровати, все еще одетая, и тяжело дышит. Послали за нами, я побежал за врачом, однако ничто не помогло. Так и не придя в сознание, в четверть четвертого она скончалась.
Джорджи потрясена и с тех пор почти непрерывно плачет. Боюсь, как бы ее горе не сказалось на нашем сынишке – сегодня он впервые в жизни отказался от еды. Когда ты, дорогая Эллен, получишь это письмо, мать наша уже будет лежать в могиле – мы тихо, без всякой пышности похороним ее на здешнем английском кладбище. Разумеется, уладив дела здесь, мы приедем в Англию, дабы обсудить будущее. Как тебе известно, я вполне обеспечен, моей пенсии хватает на то, чтобы содержать жену и ребенка. Материнская рента пожизненно переходит к тебе. Но поговорим об этом при встрече… Я до глубины души потрясен случившимся, мне трудно поверить, что я больше никогда не услышу ее смеха, не возьму ее нежную ручку в свою. На меня с необычной силой нахлынули воспоминания детства, мне кажется, что только вчера мы с тобой стояли рядышком у окна в гостиной на Тависток-плейс и смотрели вниз на маму, которая в великолепном наряде садилась в карету, где уже сидел джентльмен, – кажется, это был сэр Чарльз Милнер. А когда карета тронулась, она подняла глаза на окно, улыбнулась, помахала нам рукой. В чем бы ее ни обвиняли раньше и ни обвинили в будущем, сколько бы ни связывали ее с давно отшумевшими скандалами, мы-то с тобой знаем, что она была хорошей матерью и многое из того, что она делала, делалось только ради нас. Передай мой поклон Луи и другим домочадцам, надеюсь, что мы скоро увидимся.
Твой любящий братДжордж Ноэль КларкЛуи-Матюрен положил письмо на стол, минуту подумал и, прочистив горло, обратился к сыну и дочери.