Джек Керуак - Мэгги Кэссиди
Нет Мэгги в конце улицы, где, бывало, трепетало ее платье, и мы пели «Темный пурпур»[63], как одинокой романтической зимой, когда мы оба таяли под замерзшими звездами – а теперь под звездами легкого лета с расплавленными лицами мы дышим паром на нашу остывшую любовь – плохие машины больше не проезжают мимо нас по хорошим дорогам – «Джеки, – говорила она, – », – непереводимые слова любви, которые следует хранить в тайне, если вообще их запомнишь.
«Но теперь она уже не стоит ни на какой дороге», – говорю я себе, спеша к дому, к тому свету, что заставил нас с Джи-Джеем увидеть, когда мы разговаривали о ней, насколько потускнел запад, где таилась она.
– Мне кажется, она вон через тот сломанный забор перелезла, Джек, и по тому переулку ушла – ребята пошли купаться или собирались сегодня вечером идти купаться. – Это младшая сестренка Мэгги, застенчиво улыбается мне; через год будут говорить, что она в меня втюрилась, другие то есть, а сейчас она еще просто маленькая девочка и крутится вокруг столба, играет в классики с Джейми, клац-плюх, аппата-пиппити-паппети-пу.
37
После этого оставалось только рвать к тем амбициям, которые мы с семьей для моей жизни определили, поэтому я с мамой поехал в Нью-Йорк, и мы встретились в Коламбии с Рольфом Фирни, который написал нам после того, как мой старый школьный футбольный тренер Тэм Китинг раструбил обо мне или подослал меня своему старому приятелю по бостонским собачьим бегам Лу Либблу, а Лу Либбл – важный тренер в Коламбии, и они оба – в «ленточных комитетах» великой сумасшедшей ночи собачьих бегов и электрифицированных зайчиков в громадной тьме возле Саффолкских холмов с их газгольдером, таким гигантским, что я постоянно вижу его от собачьих беговых дорожек и у моря всей моей жизни – Я должен был начать свою общажную учебу, покуривая трубочку у золотого окна, в этом величайшем университете в мире. Я так гордился, что когда Бостонский колледж и тренер Фрэнсис Фэйхи, потом ушедший в Нотр-Дам, пытались меня на следующее лето завлечь к себе, я не передумал, а продолжал держаться мысли о Нью-Йорке, Коламбии, подготовительных курсах Хорэса Манна[64], несмотря на то что моему бедному отцу хотелось, чтобы я поступил в Бостонский колледж, поскольку это крепче обеспечит ему последнюю новую работу в Лоуэлле, в типографии, которая выполняла все печатные заказы Бостонского колледжа, и Эмиль Дулуоз снова стал бы прочен и популярен – тем не менее и мама, и я твердо решились на Коламбию – Дополнениями послужил еще и «поиск футбольных талантов», другая история.
Рольф Фирни принял нас вежливо, показал свои спортивные кабинеты, где лица всех джентльменов показались мне невообразимо, богато и прекрасно значимыми, люди с седыми волосами, суровые, величественные, все хорошо одеты, процветающие, учтивые. Я гордо привел маму на все это посмотреть, перед тем как ей вернуться в Лоуэлл. Она поехала в Нью-Йорк договориться мне насчет проживания и стола со своей мачехой в Бруклине, где я должен был жить, пока ходил бы на подготовительные курсы Хорэса Манна, а значит, нужно было каждое утро ездить на метро из красносердечного Бруклина на угол Бродвея и 242-й стрит, итого совершенно безумные двадцать миль – Хотя мне нравилось, поскольку в метро люди интересные, когда тебе всего семнадцать и ты ни разу еще не вкушал больших городов. Я был по-настоящему очень довольным пареньком, когда оказался среди огромных гор сверкающих зданий. Школу Хорэса Манна выстроили из увитого плющом Том-Браунова серого гранита на вершине скального утеса – за нею лежало поле с прекрасной зеленой травкой – спортзал с виноградниками – Оттуда были видны бессмертные облака Бронкса, что плыли по индейскому небу, и не говорите мне, что это небо не индейское. Под утесом, в сторону Йонкерса лежал обширный парк Ван-Кортландта, где прекрасные атлеты-десятиборцы растягивали свои белые аристократические ноги на полянах кустарников и листвы, евреи и итальянцы с новым, иного рода героизмом Царства Лоуэллского.
Полуночно суеверный, в первую ночь у моей бабушки в Бруклине я пролежал без сна много часов, слушая, как в доме вокруг поскрипывают призраки Нью-Йорка, прислушиваясь к слабым звукам бруклинской улицы, точно влюбленные за полночь в летнем городе хихикают друг дружке в шеи под судоходной луной; то был совершенно другой Лоуэлл, такой весь раскрытый огромной мегафонной дыре мира из этих губ Мерримак-сквера и Мэна, как у Руди Вэлли[65], что я знал: он потеряется, подобно мраморному шарику, что катится по вечности в кегельбане, а тот открывается во тьму к бесконечности ракетам клеткам телепатической шоковой пленке.
Я лежал в постели и думал, как стану большим героем Нью-Йорка весь такой розовощекий и белозубый – идиоманьячная послеиддиётовская инкарнация Чемпиона Американской Супермечты, Пробивного Парня, Важной Шишки, – к тому же белоснежный шарфик, большое пальто, в поводу – девчонки в корсажиках, причем вовсе не трезвенник, а большой журналистский любимец за пределами Таймс-сквер (вроде «Маленького театра»[66]), какими я видел газетных трагиков в дешевых киношках, что беседуют, потягивая пиво в затхлых барах подмигивающего неоном Манхэттена, и ночные поля шляп у них опущены, как у героев Марка Брэндела или Клеллона Холмса[67], в бурых тавернах, сквозь стеклянные витрины, на которых написано «Бар и Гриль», виднеется весь в черном гигант с Неоновой Вывеской: Хозяин Газеты – Сигарный Манн, внук Хорэса, крутой и жесткий редактор-иезуит, артист променада, что орет на серебряных ревущих экранах Риальто[68] так, что слюна брызжет, где все это время той зимой между Мэгги и школой я сачковал и прятался, но теперь-то я в Нью-Йорке и смотрю на оригинал из перепуганной постельки в Бруклине, мне семнадцать. Глюп. «Г. Б. Маннпрам, Изд. Манхэттен Мэннер Пост Ивнинг Стар», влетают самолеты с сывороткой, а я сижу в баре, героически размышляя над тем, как только что разгромил банду с набережной, и Г. Б. за это повысит мне жалованье (Я уже вижу, как Джи-Джей задирает ногу и рыгает: «Ладно, Дж. Д., работа твоя, р-ры-ыг, и не вздумай отрезать меня от этой своей оффшорной нефти» —), а потом направляюсь к своему пентхаусу, мне наскучили свободные пальто, погребальные поля шляп большого алкогольного газетного Нью-Йорка, и я мимоходом переодеваюсь в вечерний костюм (смокинг с бархатными лацканами, блистающими, как лондонские пожары в камине, что освещают его, разливаясь на моей состоятельной груди пергаментными озерцами богатого винно-бездонного вещества), и здороваюсь со своей женой, лениво так.
Через ее балконное окно виден силуэт Нью-Йорка в звездной ночи, чуть пригашенный кружевами прозрачных занавесей, херес и коктейли готовы, мы слышим, как тренькает пиано от Гершвинов сверху, и огонь у нас потрескивает.
О как же трещит наш огонь – как чудесно лебединое горло ее – я лежу в постели черной ночи, выдувая белые облака пузырей диалога для своих снов с золотой гравировкой – Дорогой Ангел Гавриил задумчиво парит надо мной, слушает. (Поленья из старого Адирондака в пентхаусе, там же мое охотничье ружье, богатые фрискинские герои пентхаусов из раннего Джека Лондона вторглись в Нью-Йорк из Лоуэлла, штат Массачусетс, а это прямая дорожка от пляжных плацдармов и холодных сосен реки Святого Лаврентия, из-за mer[69], где бретонские мальчишки-рыбари путают сети потрескавшейся от соли рукой и приходится начинать все сызнова —) Мои завитки мировидения носятся кругами по комнате, я сглатываю, когда вижу неохватных матерей света, роящихся вокруг, и слышу, как брат мой дерево в не большей глухомани снаружи в Бруклине царапает забор в легком августовском бруклинском ветерке. Во сне моем есть и жена, прекрасная настолько, что слов нет, не Мэгги, а какая-то роскошная новая блондинка, золотая и сексуальная, звездное совершенство с шеей из славного кружева, долгой мягкой кожей, задорной верхней губой – я представлял себе шикарную Джин Тьерни – и к ней прилагается голос, как у Китти Каллен, Хелен О’Коннелл[70], прекрасная юная американская девушка, что возбуждается у тебя в руках.
На следующий день, как бы там ни было и вне зависимости от всяких этих снов, сколь ни обоснованы они, мы с мамой рука об руку прошли по траве поля Хорэса Манна – открытые трибуны, ворота, английские готические крыши, увитый розами коттедж самого директора школы, сложенный из камня – военный форт Царства, выходящий на иные миры, – уже в семнадцать у меня сложилось увлечение до некоего дня рисовать карты и записывать истории иного мира с иной географией иной Африки, иной планеты Африк, Испаний, паник, болей, берегов, мечей – Мало знал я о мире, в котором жил.
То была богатая школа для молодых евреев от восьми до шестнадцати лет, всего восемь классов, видно было, как они приезжали в школу на лимузинах, и родители их окидывали школу взглядом, проверяя. Она была высока, тепла, красива.