Лариса Денисенко - Отголосок: от погибшего деда до умершего
Перед Катариной нельзя было появиться небрежно одетой. И тут я впервые осознала, каким универсальным является траурный наряд. Во-первых, мало кто отважится его подвергать критике (хотя с Ханны и Катарины вполне могло статься), во-вторых, он к лицу почти всем. И я не была исключением.
Катарина долго на меня смотрела и сказала, что мне к лицу черное, потому что я похудела. «Черное стильно выглядит только на худых, тебе в этом сейчас очень хорошо». Я поблагодарила и прошла в гостиную.
«Значит, тебя опекает Наташа? И как тебе это?» Я пожала плечами, на самом деле у меня были странные ощущения, я обычно дергалась при мыслях о Наташе, потому что сразу вспоминала Дерека, и неизвестно, кто из них больше вызывал во мне эти подергивания. Но мне нравилось то, что она проникается моими проблемами. Катарина тем временем продолжала: «Мне кажется, что Наташа из тех людей, которые подходят почти что всем, независимо от пола. Не обижайся. Она универсальная и может быть хорошей подругой». «Да, но я не могу с ней дружить, это будет фальшиво. Я еще о нем думаю. И не хочу ей врать, она открытый человек, все чувствует, все тебе изливает. Я не готова даже воспринимать ее излияния. Не то чтобы изливать что-то ей. В сравнении с ней я – ракушка». «Ты вообще ракушка. Но ведь впустила в себя рака-отшельника? Ты первая призналась ему в любви?» «Да». Я вспоминала, как это произошло. Я никогда никому не говорила: «Я люблю тебя», разве что отцу, но даже для этого я созревала, росла, взрослела и вспоминаю этот момент как самый сентиментальный в наших отношениях. С Дереком это вышло на выдохе, я выдохнула эти слова из своих легких, они были там, и если бы я их не выдохнула – задохнулась бы…
«Знаешь, а я из тех людей, которых можно определить как “я тоже”». Я уже почти поняла ее, но Катарина расшифровала. «Никогда не произносила этих слов. Я тебя люблю. Возможно, я никогда так не думала. Вместе этого всегда отвечала «Я тебя тоже», потому что понимала, насколько это трудно произнести. Впрочем… некоторые люди бросаются этими словами всю свою жизнь. И ничего». Я задумалась. «Когда я отвечала «я тоже», на самом деле я не любила, но мне стыдно было в этом сознаться». «Притворство якобы воспитанных людей, которое обоих делает несчастными». «Это месть счастливому – от несчастливого из зависти и непонимания. Как так? Он любит. А ты – нет. Разве ты не способна?» «Да. Какое-то бабское высокомерие. Ненавижу в себе это. Дерек все плавает?» «Ходит. Наташа хочет сделать из него альтруистичного адвоката». «Ого. Да неужели! Наверное, получит за это Нобелевскую премию». Мы расхохотались.
«Сейчас будем пить чай с имбирем и слушать запись. Договорились?» Мы расположились удобнее, я взяла в руки большую чашку, а Катарина едва притронулась к крошечной чашечке, как нас заворожил голос незнакомой женщины.
Аудиорассказ Лили Манюк о своих старушках
...«Я думала, какой день выбрать для этого праздника. В календаре так много праздников. Каждый святой, каждая профессия, каждая страна, каждый идиотизм имеет свою персональную дату для празднования. Моя дата должна принадлежать простым женщинам. От которых мне остались воспоминания и этот гербарий с засохшими цветами – роза, маргаритка, лилия.
Лилия постоянно пела. Невеселые песни она пела, печальные. Но женщины всегда просили ее: «Лилька, спой нам!» И она мигом оживала, тянула головку, как цветок к солнцу, улыбалась, солнечные лучики у ямочек на щечках, зазывая, поднимала и руки, ладони открывала Богу, будто и не просила у него ничего, а просто показывала свои линии судьбы. Соседи говорили: чудо, а не пение. Вроде и силы в голосе нет, а сердце немеет, руки немеют, по спине мурашки бегут так, будто привидение или мавку почуяли. И такое впечатление, что эта малышка выдувает у тебя на глазах стеклянную игрушку: ангелочка, цветок, рыбку, птичку.
Счастливой Лилька была, когда пела свои печальные песни. В вагоне пела, когда ехала в незнакомую страну, не из-за того, что грустила по Родине, а из-за того, что отца убили, мать схватила сестричку младшую и подалась в края дынь медовых, брат отправился правду искать, дед с голода умер. Умерла-разбежалась ее Родина. А когда некому пожаловаться, некому спеть колыбельную, некому ленты и цветы вплести у косы, не к кому подбежать, прижаться к ногам, вдохнуть благоухание и понять, с какой начинкой пекла пироги мать, с чем возился на огороде отец, то и Родины у тебя нет. Закончилась. Только бы коснуться карими глазами похожих глаз, чтобы слились они в единый оберегающий жизненный туннель, вот чего очень хотелось. Чтобы превратились взгляды в единый мостик, пусть не самой по нему карабкаться, пусть кто-то пробежит, спасется, дотянется до родной души. Или ангел усталый присядет. Хочется воды горячей, буханки запыленной, чтобы запах земли ощутить. Земли под ногами тоже хочется, пусть чужой, но твердой. А пока этого не было, грела она в ладонях две чьи-то ручки, поправляла платок на голове, немытая голова зудела, волосы, как колоски пшеницы, всю голову искололи; и пела свои песни.
Если ты сам не услышишь, песня твоя почувствует, кто подхватит ее, чуть уставшую, кто поднимет снова ближе к небу. Лежит такое малюсенькое. Мешок, а не человек, в другом вагоне. Вагонам давали немного отдохнуть, бывают времена, когда важнее они, чем люди, а возможно, и во все времена оно так и есть. Пинают этот мешок, а он поет, изо всех сил тянется к Лильке, не ручонками, музыкой тянется. «Это ж сестра моя!» – кричит Лилька. И понимает ее одна серая фигура. И что-то говорит другой серой фигуре. Вытягивают из вагона Лильку и мешок этот. Рассматривают, вертят, платки срывают, кофточки. Глаза карие, щечки запавшие, темно-русые волосы. «Это ж сестра моя», – тихо говорит Лилька и прижимает к себе мешок. Вот и создали мостик карие глаза, вот и создали туннель, примостился ангел, отдыхает, дует на ручки и не может понять, чей он, так сильно Лилька сестру к себе прижимает, как мать, впервые ощутившая дитя внутри себя. «Так, может, эта и правда не жидовка? Это что, сестра твоя?» «Сестра, сестра», – шепчет Лилька. И сама она верит, что это сестра ее Леся, которую мамка забрала в края медовых дынь. Вера разных господ имеет, разных Богов и хозяев, но настоящая вера она такова, что откликается в разных сердцах, вливается в кровь, овладевает речью и не можешь ты ее отречься, какой бы чужой она ни была. Особенно вера детская. «Да черт с ними, берите к себе, мне хлопот меньше!» – говорит одна серая фигура другой. Та пожимает плечами, поезд фыркает, как голодный застоявшийся конь, забрасывают Лильку с мешком ее кареглазым в Лилькин вагон. Отправляются они дальше, не разговаривают, все песни поют. Да и весь вагон такой: шепот похож на молитву, молитва – на песню, песня – на стон. Так и доехали.
Розка умела разговаривать, но плохо. Картавила она. Себя звала «Йоська». Мать запретила имя произносить, ведь если скажешь так, и не посмотрят, что носик у тебя маленький, а волосы мягкие, гойские, заберут, разбираться не станут. Розка молчала, но все равно забрали. Нашли на улице, маленькая, молчит, темноглазая, на всякий случай сдали в комендатуру, как утерянную вещь. Может, кому-то понадобится, а не понадобилось – мусор значит. Все равно с улицы нужно прибрать. Настали времена таких вот аккуратистов.
Розка не плакала никогда. Увидела как-то раз, как Лилька плачет, утерла сестринские слезы, сунула палец в рот, понравились слезы. Вкусные. «Посоли мне йотик, сестйичка», – просила потом. Потом уже, когда Йоська стала Розамундой Веттель, говорила, что есть единственный чистый вкус соли, настоящий, который помнит она с детства – это слезы ее старшей сестры. Но в пищу никогда соль не добавляла. Потому что начинала плакать. С годами тонкослезой стала, как береза весной.
Лилька тоже долго к этой ее манере говорить привыкала, спрашивала Розку, чего она хочет больше всего на свете, а Розка отвечала: «скйибку». Ох, и прожорливым ребенком считала ее Лилька, старалась всюду найти эту «скибку» [5] , от своего ломтя отламывала. И только позже выяснилось, что скрипку ребенок хочет. Когда Розка увидела эту скрипку у Маргарете и сказала «скйибка», глаза блестели, как две вымытые и вытертые насухо сливы-угорки.
Маргарете – девчушка из дома, куда их привезли работать. Робкая, как куропатка. Ресницы, как крылышки подраненные, поднимает их Маргарете, а взлететь они не дают, хромает душа ее, израненная, босоногая. Лильку и Розку в доме баловали иногда. Леденцы давали. Молока. Салатные фартучки подарили, яркие, красивые. Выглядели сестры как двойняшки.
Марго же никто не ласкал и не баловал. Кормили досыта, наряжали, как покойницу или невесту – в белое, украшали бусами и цветочками. Но никто не прижимал ее к себе, не гладил русых волос, не говорил, что она красавица, не пел песен.
Суровая тучная фрау, которая вроде бы матерью Марго была, склонялась к клетке, где жила маленькая желтая птичка, и перепевалась с ней, так тепло смотрела на это крылатое создание, что цвет глаз ее изменялся, как у чая, если положить в него сахар. Лилька тогда спросила Суровую Фрау, а почему она не ласкает дочурку, почему не перепевается с ней? Любознательная Лилька была, язык чужой за три месяца освоила. Поэтому к ней Суровая Фрау относилась благосклонно. И ответила, что ласкать следует только тех, кто зависим от тебя – меньших, худших, пленных. А своих, и равных тебе нужно держать в тонусе, в уважении и серьезном отношении. Так вот.