Сол Беллоу - Равельштейн
Что еще я помню о своих детских вылазках во внешний мир: в Монреале на Рой-стрит поскользнулась на гололеде и упала ломовая лошадь. Воздух темный, как серая саржа. Животное помельче сумело бы подняться на ноги, но этот зверь с огромным крупом мог лишь беспомощно молотить ногами в воздухе. Длинногривому першерону с выпученными глазами и вздувшимися венами помог бы разве что силач-великан, а некрупные мужики, столпившиеся на углу, только раздавали советы и острили. Они сказали полицейскому, что ему повезло: мол, лошадь упала на Рой-стрит, записать это куда проще, чем, к примеру, Лягошетьер. Еще помню странную процессию школьниц в черных форменных платьях. Лица белые, как у чахоточных. Сопровождавшие их монахини следили, чтобы девочки не высовывали руки из рукавов пальто. Лужи на той улице были глубокие, грязные и покрытые тонкой коркой льда.
Взрослые терпят это детское восприятие действительности. До определенного возраста с ним все равно ничего нельзя поделать. В благополучных семьях, подозреваю, этот возраст длится дольше. Но Равельштейн мог сказать, что в таком подходе кроется определенная опасность: рано или поздно начинаешь потакать своим желаниям и слабостям. Человек либо продолжает жить прозрениями и откровениями, либо избавляется от них, обучается необходимым навыкам и ремеслам, начинает мыслить рационально и связывает свою жизнь с обществом или политикой. Чувство того, что ты откуда-то пришел в этот мир, исчезает. Согласно Платону, все наши знания – это припоминание того, что было до рождения. В моем случае, полагал Равельштейн, выраженная способность наблюдать чересчур развилась, наблюдение стало самоцелью. Я уделяю слишком много сил и времени своей «личной метафизике», считал он. Его строгость шла мне на пользу. Измениться я при всем желании не смог бы, но всегда полезно, когда близкий и неравнодушный человек указывает тебе на изъяны и недостатки. Впрочем, я не имел ни малейшего желания или намерения удалять метафизические линзы, с которыми родился.
Одна из ловушек либерального общества – оно позволяет нам не взрослеть. Эйб наверняка сказал бы: «Выбор за тобой. Либо ты продолжаешь воспринимать мир как ребенок, либо нет».
Итак, Равельштейн восстанавливался после очередной страшной болезни и, наверное, в десятый раз заново учился сидеть. Никки освоил управление подъемником. Когда Равельштейн немного пришел в себя, мы с Розамундой стали ходить за ними по квартире. Голова Равельштейна в инвалидном кресле заваливалась на бок. Никки катал его по квартире – предназначенной для более счастливых, более нормальных душ.
Розамунда со слезами на глазах спросила меня, станет ли он когда-нибудь самим собой.
– В смысле, справится ли он с синдромом Гийена – Барре? Я бы сказал, вероятность этого высока. В прошлом году у него был не то опоясывающий лишай, не то герпес. Ту хворь он победил.
– Но сколько раз человеческий организм может побеждать?
– Смотри, здесь ничего не изменилось, – сказал Никки Равельштейну.
Ковры и портьеры, светильники «Лалик», картины, книги и компакт-диски. Свою коллекцию старых грампластинок – обширную и тщательно отобранную – Равельштейн давно продал, чтобы идти в ногу со временем. Теперь со всех уголков света, из Лондона, Парижа, Праги и Москвы ему присылали каталоги компакт-дисков с музыкой эпохи барокко. Телефонные линии «командного поста» были отключены, работал только аппарат в спальне Никки. В этом городе с многомиллионным населением не могло быть второй такой квартиры, где всюду бы лежали бесценные старинные ковры, а на кухонной раковине шипела огромная профессиональная кофе-машина. Но Равельштейн больше не мог ею управлять. Над каминной полкой Юдифь по-прежнему держала за волосы голову Олоферна. Юдифь изображалась простой дочерью Сиона, целомудренной и невинной красавицей, хотя только что отрубила человеку голову. Как на все это смотрел Равельштейн? Почти никаких указаний на его сексуальные предпочтения в квартире не было. Никто бы не заподозрил его в давно никого не удивляющих странностях – извращенных наклонностях старомодных гомиков. Женственных мужчин с их кривляньями он не выносил.
Мне до боли ясно, о чем он думал во время этих экскурсий в инвалидном кресле по собственной квартире: «Что станется со всем этим, когда я умру? В могилу с собой ничего не заберешь. Сколько дивных вещей, которые я покупал в Японии, в Европе и Нью-Йорке, до умопомрачения советуясь с экспертами и друзьями…» Да, Равельштейн умирал. Глядя на него в инвалидном кресле, укрытого пледом, с заваленной набок головой-дыней, я не мог поверить, каким он раньше был внушительным и крупным мужчиной, и какими ничтожными в сравнении с этим были его странности, тики, идиосинкразии и недавно перенесенные недуги. Несколько лет назад Равельштейн гостил в моем загородном доме в Нью-Гэмпшире. Тогда он спросил меня, испытываю ли я собственнические чувства к этому дому из булыжника, к старым кленам и пеканам, к садам. Я ответил честно: хоть они мне и милы, все эти акры и постройки не имеют никакого отношения к моей самоидентификации. Поэтому, если однажды случится страшное и вооруженный отряд местных ополченцев ворвется в мой дом и погонит меня прочь, как грязного жида, ущерб они нанесут мне как еврею, а не как землевладельцу. И в таком случае я скорее буду волноваться за Конституцию США, нежели за собственные вложения. Комнаты, камни, растительность не стали для меня чем-то жизненно важным и необходимым. Если я все это потеряю, то просто найду другое жилище. Но если уничтожат Конституцию, правовой фундамент страны, мы вернемся к первобытному хаосу, как часто предостерегал меня Равельштейн.
Эйб приехал в Нью-Гэмпшир прямиком из Ганновера – от аэропорта он, рискуя жизнью, добирался во взятом напрокат авто. С координацией у него всегда были проблемы, поэтому с машинами Равельштейн не дружил. В автомобили он обычно садился только пассажиром, да и то нервничал. Сельская местность его тоже не манила.
Повторяя мнение Сократа из диалога «Федр», он говорил, что деревья, конечно, очень красивы, но научить ничему не могут, и настоящая беседа возможна только в городе, между людьми. А поговорить Равельштейн любил – разглагольствовать, откинув голову, думать, наставлять, изучать, спорить, отмечать ошибки, воспевать оды первоосновам, мешая греческий с подстрочным переводом и жутко запинаясь, хохоча и расцвечивая свои переложения анекдотами про евреев.
Выезжая за город, он никогда не отправлялся на прогулку по полям. Он осматривал леса и луга со стороны, однако сверх этого никакого отношения к ним иметь не хотел. Причем почему-то всегда уважал Руссо, большого любителя лесов и лугов. Руссо занимался ботаникой, а Равельштейну растения были глубоко безразличны. Он мог съесть салат, но не видел никакого смысла о нем размышлять.
Он приехал, чтобы навестить меня, и своим визитом снизошел до моей непостижимой любви к природе и уединению. Чего ради я хороню себя заживо в этом захолустье? Смело можно предположить, что он изучил мои мотивы с куда большего количества позиций, нежели я смог бы вообразить за целую вечность. Возможно, ему также было интересно взглянуть на Велу (с Розамундой мы еще не были знакомы), и он до сих пор пытался понять, почему я связался с такой женщиной. Вот это действительно хороший вопрос. Равельштейн обладал блестящим умом, упорным, трудолюбивым, в то время как я бывал умен лишь иногда, урывками. То, что он обдумывал и продумывал, имело под собой фундамент из проверенных принципов. Как бы получше выразиться?.. Если сравнить нас с птицами, он был орел, а я – что-то вроде мухоловки.
Однако Равельштейн знал, что я понимаю его принципы и мне даже не нужно их объяснять. Если он когда-то и заблуждался на мой счет, так только в одном: что я подлежу исправлению. А ведь он был учитель, понимаете, его призвание было учить. Наш народ дал миру множество учителей. Евреи испокон веков учили, учили и учили. Без преподавания еврейство невозможно в принципе. Равельштейн был учеником или, если хотите, последователем Даварра. Вероятно, вы ничего не слышали об этом грозном философе. Его почитатели считают, что он – действительно философ, в классическом понимании этого слова. Не мне судить. Философия – это тяжелый труд. Мои собственные интересы лежат в совсем другой стороне. Ограниченные умственные способности позволяют мне лишь относиться к Даварру с уважением. Равельштейн столько о нем говорил, что в конечном счете мне пришлось прочесть несколько его книг. Я должен был это сделать, чтобы глубже понять Эйба. Несколько раз я сталкивался с Даварром на улице, и мне не верилось, что этот хрупкий, словно поделенный на три человек в безобидных очках, прикрывающих весьма обидные мысли, был тем самым демоническим еретиком, которого ненавидели многие американские и даже зарубежные ученые. Равельштейна тоже ненавидели, как одного из представителей Даварра. Но он ничего не имел против всеобщей ненависти. Уж чем-чем, а малодушием Равельштейн никогда не страдал. И профессура как класс его не слишком волновала. Они не внесли сколько-нибудь ощутимого вклада в наш невыносимый век, который сейчас подходит к концу. Так я тогда думал.