Сол Беллоу - Равельштейн
Вероятно, об этом он и размышлял – о физических превратностях жизни, о бесчисленных способах, которыми можно покалечить, ранить и даже убить человека. Надо отметить, что подобные мысли ему несвойственны. Вдруг в комнату вошла сиделка, и механик (сотрудник больницы) кинулся ей помогать. Равельштейна спустили с кровати в инвалидное кресло. Доктор Шлей поставил себе цель: поднять Эйба на ноги и восстановить его мышцы. На длинных-длинных ногах не было икр, а под белой кожей на внутренней стороне рук просвечивали синие вены. Глядя на них, я невольно задумывался о бегущей по ним зараженной крови. Пока сиделка пыталась прикрыть ему гениталии, Равельштейн, похоже, обдумывал весьма животрепещущий вопрос: стоит ли так уж упорно бороться за собственное существование. Не стоило, но он все равно боролся. Впивался пальцами в холодную сталь, так что сжатые кулаки белели. Из-за его больших ушей торчала редкая седая поросль. Лысины бывают разные, есть и такие, что всем своим видом демонстрируют духовную мощь их обладателя. Раньше голова Равельштейна выглядела именно так. Теперь это была голова уязвимого и больного человека. Думаю, он отлично понимал, как выглядит в этом подвесе, напоминающем корабельную «беседку», каким слабым, открытым нараспашку неизъяснимому ужасу, дурацкой истерии. Но вот его отделили от треугольника, и он уселся в кресле. Никки начал показывать ему квартиру. Мы с Розамундой молча ходили за ними из комнаты в комнату.
Ничего не изменилось. Хозяйство вели две женщины – полячка Вадья, которая приходила по вторникам делать настоящую уборку, и чернокожая миссис Руби Тайсон (совсем уж немощная старуха), приходившая по пятницам. Задачей миссис Тайсон было поддерживать достоинство домов, в которых она работала. Для Вадьи Равельштейн был просто очередным громкоголосым евреем – в воображении она, несомненно, представляла, какими несусветными деньгами он ежедневно ворочает, и его буйное поведение только подливало масла в огонь. Руби понимала его куда лучше: он был профессор, загадочный белый персонаж. Он выслушивал ее рассказы о дочери-проститутке, о сидящем в тюрьме старшем сыне и о младшем, чьи проблемы с ВИЧ, женами и детьми были так сложны, что не поддаются описанию. Тихими пятницами он, Равельштейн, в полузабытьи слушал истории Руби Тайсон – совершенно ему теперь безразличные и непонятные. Старушка всегда была тихой, степенной и печальной. Она знала все о белом мире университетских деканов, ректоров и прочих бюрократов от науки, чье постельное белье она меняла. И разумеется, Руби знала все об их семейных дрязгах, об эзотерических и психиатрических тайнах их жен, и этими тайнами она готова была часами делиться с Равельштейном. По хозяйству она не делала ничего; большую часть оплаченного времени она сидела на барном стуле в кухне, изредка сползала с него и пекла пироги. Крепкая, сильная, агрессивная Вадья отскребала и отмывала дом. Именно Вадья двигала мебель, чистила унитазы, пылесосила, мыла кастрюли, натирала хрусталь. Кровь у нее была горячая, и во время уборки она часто раздевалась до нижнего белья – работала в огромном бюстгальтере и широченных панталонах, похожих на шаровары зуавов.
Когда она увидела Равельштейна в инвалидном кресле, на ее лице отразилось нечто среднее между состраданием и насмешкой – она вздернула одну бровь. С ее толстого курносого носа соскользнула и шлепнулась об пол неприятная масса невысказанных соображений. Ну, дело-то плохо, конечно. Но ведь он же еврей. Иногда, протирая или полируя хрусталь, она бормотала себе под нос: «Мойшеле!» Оказывается, между ними произошел небольшой конфликт на почве хрусталя. Однажды Равельштейн, еще очень слабый после больницы, приветствовал ее лишь приподнятым пальцем и тут же сказал Никки: «Не подпускай ее к “Лалик”!»
– Она споласкивает бокалы под краном, – рассказывал он потом мне, – и отбивает края. Когда я показал ей причиненный ущерб, она начала рыдать. Пообещала купить мне в «Вулвортс» новый набор. Я спросил: «Вы хоть знаете, сколько стоит “Лалик”?» Когда я назвал цифру, она усмехнулась и сказала: «Шутить изволите, мистер!»
– Ты назвал ей цену?
– Невольно думаешь, что эти тетки точно так же обращаются с мужскими членами. Только представь: а если бы они тоже были хрустальные?
* * *Здесь мне следует привести несколько задокументированных фактов о том, кем мы с Равельштейном приходились друг другу. Мы – главные действующие лица – и сами до конца этого не сознавали. Равельштейн не видел смысла обсуждать такие вещи. Он иногда отмечал, что я без труда понимаю все, что он говорит – и этого более чем достаточно. Когда он заболел, мы стали видеться ежедневно и вдобавок подолгу беседовать по телефону, как и полагается близким друзьям. Мы были близкими друзьями – что еще тут добавить? В ящиках моего письменного стола лежат папки с информацией о Равельштейне – десятки страниц. Но эта информация годится для книги лишь на первый взгляд. Что поделать, ну нет в современном языке слов и выражений, которыми можно адекватно описать дружбу или другие высшие формы взаимовлияния. И это странно, ведь человеку практически всегда есть что сказать обо всем сущем.
Равельштейн сразу выложил мне все факты. И почему, скажите на милость, он счел необходимым ввести меня в курс дела, этот высоченный еврей из Дейтона, Огайо? Потому что это нужно было сказать, и как можно скорей. У него был ВИЧ, и он умирал от осложнений. Ослабленный организм стал рассадником бесчисленных инфекций. Это не мешало Равельштейну без конца твердить мне, что такое любовь – потребность, осознание собственной неполноты, стремление к целостности, – и о том, как муки Эроса неотделимы от исступленного наслаждения.
Пожалуй, лучше момента для этого замечания я уже не найду. Со своей стороны я тоже спокойно признавался Равельштейну в том, о чем больше никому не рассказывал: в своих слабостях, пороках, постыдных тайнах и секретах, которые понемногу вытягивают из тебя все силы. Часто мои признания дико его смешили. Больше всего он хохотал над моими мысленными убийствами – подробными рассказами о том, кого и как я бы прикончил, будь на то моя воля. Вероятно, я неосознанно говорил об этом в шутливом тоне. Однажды он спросил: «Ты когда-нибудь читал труды доктора Теодора Рейка, известного психоаналитика? Он говорил: “Ежедневный труп врага сэкономит вам врача”».
Мою склонность к самобичеванию, однако, Равельштейн считал хорошим знаком. Самопознание требует строгости, даже жестокости, а я всегда был готов выйти на ринг с этим протеическим чудищем – самим собой. Значит, я не безнадежен. Но я хочу пойти дальше, копнуть глубже. Мне казалось, что нельзя как следует узнать человека, если он не найдет способа передать о себе «непередаваемое» – свою личную, внутреннюю метафизику. Попытаюсь к этому хотя бы приблизиться. До своего рождения человек ничего не знает о мире, он никогда не видел его жизни. Постижение сути мира – это оккультный опыт. Человек приходит в полностью сформировавшуюся и сложную реальность из ниоткуда, из небытия или первичного забвения. За небольшой промежуток света между абсолютной тьмой, в которой он дожидался своего рождения, и тьмой смерти, человек должен по максимуму освоить эту высокоразвитую реальность. Тысячи лет я ждал этого момента. Потом, научившись ходить – по кухне, – я отправился изучать мир на улицу. Одно из первых впечатлений моего детства: высоченные деревянные столбы линии электропередач. На крестовинах и перекладинах лежали бесчисленные кабеля и провода: они то взмывали к небу, то провисали, потом снова взмывали. На этих неподвижно замерших волнах сидели воробьиные стаи; посидев немного, птицы улетали прочь и вновь возвращались на отдых. Вдоль тротуаров тянулись кирпичные стены домов, на закате приобретавшие свой первоначальный цвет – красный. Автомобилей почти не было; куда чаще встречались лошади, кебы и развозчики льда или пива. Людей я узнавал по лицам – красным, белым, морщинистым, прыщавым или гладким, – по глазам, губам, носам, голосам, ногам и жестам. То и дело люди наклонялись, чтобы повеселить, расспросить, подразнить или потискать маленького мальчика.
Бог явился мне очень рано. Волосы у него были разделены прямым пробором. Я понял, что мы – родственники, потому что он сделал Адама по своему подобию, вдохнул в него жизнь, и мой старший брат расчесывал волосы на точно такой же пробор. Между мной и старшим братом был еще один брат, средний, а самой старшей была сестра. Словом, таким я увидел мир. Я никогда его прежде не видел. Мир подарил мне себя – это был его первый дар. Теперь я мог видеть, трогать, слушать его, и это само по себе было чудо. Расскажи я это все Равельштейну, он бы пренебрежительно ответил, что Руссо уже давно раскрыл данную тему в своей «Исповеди» или «Прогулках одинокого мечтателя». А мне не хотелось, чтобы к моим первым эпистомологическим впечатлениям относились пренебрежительно. Они наложили отпечаток на семьдесят с лишним лет моей дальнейшей жизни и восприятия реальности. Еще я чувствовал, что тысячи лет ждал этого момента, возможности увидеть, услышать, потрогать все эти загадочные явления – пожить в свое удовольствие, пока не умру. «Настал мой черед жить», – мог бы сказать я Равельштейну. Но он был слишком близок к смерти, чтобы употреблять в беседе с ним такие слова, и мне пришлось отказаться от желания описать ему свою личную метафизику. Лишь очень немногие и очень особенные люди умеют расположить собеседника к такого рода откровенности.