Бернхард Шлинк - Женщина на лестнице
Не успел Гундлах ответить Швинду, как Ирена напомнила о завтраке:
– Кофе горячий, ветчина остывает, яйца еще нужно разбить в сковородку. – Обращаясь ко мне, она сказала: – Позовешь пилота? И спроси Марка, зайдет ли он выпить кофе.
17Когда я вернулся с пилотом и Марком, на кухне установилось перемирие. Гундлах не перебивал Швинда, пока тот говорил Ирене о своих абстрактных полотнах, а Швинд не мешал Гундлаху рассказывать о том, как он распорядился о преемниках своего концерна. Ирена восседала между ними и над нами (над пилотом, Марком и мной), вспоминавшими о своей первой в жизни сигарете. За то время, пока я был здесь, я ни разу не видел Ирену такой оживленной, сияющей, красивой. Сколько продержится эта кокаиновая эйфория?
После завтрака Марк уплыл на баркасе. Мы с Иреной взялись доставить Швинда в Рок-Харбор, когда тот захочет уехать. Пилот предложил отвезти его на вертолете, но Гундлах накинулся на него: дескать, пилот не должен своевольничать, его дело – держать вертолет наготове для того, кто его арендовал.
Потом Гундлах обвел взглядом присутствующих:
– Давайте поговорим как разумные люди. Последним законным владельцем картины являюсь я. Вы, Швинд, якобы приобрели у меня картину, но каким образом? На основании договора? Этот договор недействителен. Да и где он вообще? Вы не сможете предъявить его на суде, иначе прочтете в газетах, что обменяли картину на женщину, ибо картина значила для вас больше, чем эта женщина. Вы…
– Газеты кормятся у меня с руки. Я сумею преподнести историю так, что люди станут костерить вас, а не меня. Договор… Да, он не соответствовал общепринятым нормам морали, теперь я это знаю, но знаю также, что полученное на основании такого договора нельзя потребовать обратно. Вы передали мне картину в вашем доме…
– Передал? Вплоть до похищения картина находилась на моей территории – в руках моего камердинера, процесс передачи не был завершен. Передача не состоялась, ибо машиной, куда поместили картину, владели уже не вы, а похититель – точнее, как теперь выяснилось, похитительница, которой помогал сообщник.
– Если вы считаете, что картина до сих пор принадлежит вам, то почему вы не заявили о пропаже? Почему картина не значится в «Реестре пропавших произведений искусства»?
– Почему не заявил о пропаже? Потому что уже тогда подозревал, что картину похитила Ирена, и не хотел навредить ей.
– Чем же занесение картины в реестр могло навредить Ирене? А если вы не хотели навредить ей тогда, то почему готовы сделать это теперь?
– Я не хочу ей навредить. Она лишь должна объяснить в Художественной галерее, что это моя картина. Пусть она даже остается пока в галерее. Вы можете получить картину во временное пользование для своей выставки. – Гундлах повернулся к Ирене. – Ты должна положить конец этой неразберихе!
Он обиженно смотрел на нее, и я вдруг понял, что именно так важно для него. Конечно, важны и картина, и деньги, но все-таки важнее другое. Он не мог вынести превосходства смеющейся над ним Ирены: такое же превосходство она продемонстрировала тогда, когда она ушла от него, а он не сумел ее вернуть. Вероятно, он уже тогда почувствовал, что эта женщина ему не по силам, поскольку он не мог сломить ее упрямство, сопротивление и отказ. Ирена стала главным поражением всей его жизни, и теперь он явился взять реванш.
Гундлах рассмеялся. Это был отвратительный, издевательский смех.
– Хорошо, давайте еще раз, все по порядку. Если договор до сих пор у него, – Гундлах кивнул в мою сторону, – черта с два он его предъявит. Адвокаты таких договоров не составляют даже по молодости лет, а уж в зрелые годы ни один адвокат не признается, что некогда составил нечто подобное. Нет, Швинд, договор вам не поможет. Если вы рассчитываете на Ирену в качестве свидетельницы, то она вам тоже не поможет. Ты ведь не пойдешь на суд свидетельницей, Ирена? Ты ведь…
– Это правда. В суд я не пойду. – Она встала. – Картина…
Но Гундлах не намерен был никому уступать свой триумф.
– Ты объявлена в розыск в Германии, тебя бы разыскивали и здесь, если бы знали, что ты находишься в Австралии. Не знаю, почему тебя никто до сих пор не опознал. Потому что тебя ни разу не арестовывали и ты не проходила процедуру установления личности? Потому что у полиции нет хорошей фотографии, только снимок с дорожного радара, где у тебя крашеные волосы, темные очки и лицо опущено? Но я узнал тебя даже по этому снимку на разыскном плакате, а значит, если ты появишься на людях опять, тебя узнают и другие.
18Ирена не ответила. Она с сомнением поглядела на Гундлаха, будто не зная, как отнестись к его откровениям, к нему самому или к себе. Потом, улыбнувшись, она пожала плечами:
– Собираешься заявить на меня в полицию?
– Чем ты занималась в те годы? Ты ведь знала, где и как мы живем, куда ездим… Эта информация весьма пригодилась бы твоим друзьям.
– Мы? – Ирена насмешливо взглянула на Гундлаха.
– Я знаю тебя. Твое упрямство, твое сопротивление, твое бунтарство. Ты хотела поквитаться не только со мной и с ним… – он кивнул на Швинда, – и с ним… – он кивнул на меня, – ты хотела свести счеты со всеми. Насколько далеко ты зашла? Собиралась однажды позвонить в дверь, будто пришла помириться? Чтобы на самом деле застрелить сначала Ханнеса, потом меня? – Гундлах завелся. – Ханнес хорошо относился к тебе, он был моим камердинером, но симпатизировал тебе больше, чем мне. Он бы, конечно, впустил тебя, поэтому ты бы запросто… или сначала меня, а потом его. – Гундлах смотрел на Ирену так, будто от нее до сих пор исходила угроза.
– Ты всерьез считаешь, что я собиралась застрелить тебя?
– Не ты, так твои друзья, с твоей помощью. Думаешь, я ничего не помню? А я помню все, помню, как ты ненавидела нашу жизнь, как мечтала посвятить себя великому делу. Участвовать в самых жгучих событиях современности – помнишь? А когда я спросил тебя, что бы ты стала делать под этим девизом при Гитлере или при Сталине, ты упрямо отмолчалась. Затем ты решила посвятить себя художнику и, наконец, революции. Убить брошенного мужа – не такая уж большая жертва ради революции!
– Никто не собирался тебя убивать. Не настолько тебя считали важным. Ты…
Гундлах вскочил. Опершись руками на стол и нагнувшись к Ирене, он заорал:
– А если бы твои друзья сочли меня достаточно важным? Что тогда? Ты была бы заодно с ними? Стала бы стрелять?
У меня замедленная реакция, Швинд тоже не шевельнулся. В дело вмешался Кари. Неизвестно, где он находился, но, услышав крик и почувствовав, что Ирене грозит опасность, он бесшумно возник за спиной Гундлаха, схватил его за плечи и силой усадил на стул. Гундлах побелел, задрожал, ему не хватало воздуха – не знаю, как выглядит сердечный приступ, но представляю его себе именно так.
Ирена встала, подошла к Гундлаху, взяла его руку, нащупала пульс и покачала головой: ничего страшного. Она обняла его.
19Все молчали. Швинд, наморщив лоб, смотрел, как Ирена обнимает Гундлаха. Море шуршало, птица снова и снова выпевала свои четыре ноты.
– Я не причинила бы тебе вреда. При всем безумии тогдашней жизни, при всем моем безумии… – Ирена покачала головой. – Я будто вырвалась из клетки, освободилась от всего, что стесняло, удерживало меня. Жизнь словно наркотик. А потом началась ломка, с бессонницей, учащенным сердцебиением, обильным потом. Затем прошло и это, осталась только зияющая пустота; все отстранилось, краски поблекли, звуки заглохли, я не чувствовала собственных ощущений. Только злость. Я не знала, что во мне может быть столько злости, что я могу бить кулаками по столу, по стене, а потом разрыдаться, разрыдаться от злости…
Она отпустила Гундлаха, взявшего себя в руки, посмотрела на нас, переводя взгляд с одного на другого, и заметила наше смятение из-за ее неожиданного признания. Сев, она рассмеялась:
– В ГДР все цвета оказались блеклыми, не такими, как на Западе. Стены домов серые, как пески Бранденбурга, старые каменные стены, которые никогда не чистили, обшарпанные зеленые вагоны Имперских железных дорог, выцветшие красные флаги и транспаранты. Но жизнь там стала для меня спасением. После безумных лет я оказалась словно в санатории, где многого нет, зато есть покой. Нет ярких, режущих глаз красок, нет громкой, будоражащей музыки, нет назойливой, соблазнительной рекламы с ее эротикой и призывами следовать за модой. В санатории ничего не меняется, во всяком случае по существу; изо дня в день повторяется одно и то же.
Гундлах отмахнулся:
– Ты же не станешь уверять, будто…
– Я вас не собираюсь ни в чем убеждать. Мелочная опека, бюрократизм и волокита, вечный дефицит – сама все знаю. Но мне это не мешало. Я чувствовала себя так, словно… попала к амишам[2]. Правда, от амишей можно сбежать, а там это было невозможно, но в остальном такая же строгость и скудость; да и убегать мне не хотелось. Остановившееся время, покой, отсутствие сенсаций – все это действовало на меня благотворно. Праздник по поводу законченного строительства дачи, на которую с такими уловками и трудами добывался материал, а строить ее помогали друзья и родственники; поездка всем трудовым коллективом в Берлинскую оперу; отпуск с палаткой и байдаркой в Шпреевальде; чтение классиков, которых купить было легко, и книг, которые достать было трудно, – мне вполне хватало этого.