Видения Коди - Керуак Джек
«Торт на торте, громоздятся потные года, совсем как затрапезный стол Ю П с бумагами, лежащими на основаньях прошлой недели» – или – «Со значительным сожаленьем (вот так будет вернее) старик мой в это время не сумел различить значенья некоторых слов, становящихся ныне популярными в употреблении на театральных козырьках, и потому мы шли под сенью нашего невежества. Ребяческая любезность, что некогда отмечала самую его подкупающую черту, в таких вот вопросах веселого козырька, что зажигался, бывало, „роскошно“, ныне сменилась столь-же-подкупающим любопытством, и таким же ребяческим, когда я спросил у него, что означает „забой“.
„Ну, – ответил он, – это означает, что ты убиваешь кого-то копьем“.
„Иль чё-то“, добавил он минуту спустя, покуда мы ковырялись в зубах на крыле „форда“, припаркованного у Кафе Косаря. „Иль чё-то, Коди-старичок, иль чё-то“». – это был пример, как Коди писал бы, если б писал о таких вещах. Его бедная одежа кучей громоздилась на печальном чердаке радостных шкворчащих хамбургерами ужинных сумерек лета Фриско и физического труда; добрый Коди; человек работающий добр, это максима среди стариков, причем такая, какую не сможешь отрицать – и книжка, книжка, на ней стоит дата 1935 года, что она делает, как та старая зеленая трахома, зависшая на сем чердаке, этот городишко так далек от своего сумас – «Но днем, особенно под конец, часов около четырех, как красное солнце освещает эти пыльные предметы Кодиной жизни, как немо и однако ж красноречиво лежат они, без присмотра, оставленные там и брошенные, натюрмортные геометрические образы Кодиной бедной попытки остаться живым и сильным под небесами катастрофы».
Однажды Коди неистовствовал в парке вот так, поразительно было – розистые послесветы тихоокеанского солнцепада, обширные тиши, мексиканские дождетучи, мешающиеся с худой ныряющей птичкой и кличем юккельной птицы в мокром кусте – содроганья и биенья в кусте – и примешано к розобурым тучкам, надутым грядою тумана вдали – птица первого весеннего вечера и первого шлепхлопного стойкого перезимовавшего трагижучка – сумерки парка, скамейки, грустная прогулка, сбирающаяся тьма, полая оболочка Коди призраком шляется по этому мраку и мексиканским монументам и фонтанам, как те, что мы видели в Парке Чапультепека внизу дороги – Коди умер.
Страдальцы-когтедеревья творят свою уродливую трепотню в геометрическом центре послесвета, угнетенная сосна, кап-кап отдаленного бухтейного баркаса, ползущего средь огромных гор Залива Сан-Пабло; мокрая трава, зеленое безумье мира, грязь детей, что играли, живая ограда (прозрачная и полная уличных фонарей); прикованные цепями мусорные баки социалистического парка; пучки елки – ужасная грусть смерти Коди. Солнечным днем он однажды куролесил тут с таинством и изяществом шекспировского садового героя – это та часть леса, которую он делал таинственной – вот тут, при смерти света я его и обнаружил, он теперь призрак, что расхаживает по тюльпану и краешкам изгородей, угрюмый, скрытный, постаревший – никаких больше: «Так, Джек, как только миновали мы вон ту изгородь и пощупали тюльпан, я шел дальше с допущеньем в собственных мыслях, тех касавшихся твоих высказываний о блаженстве, а не – не стану завешивать тебя на подробности – поскольку мы и поскольку я видел, пока ты глядел на собирающиеся вон там на волшебной стороне парка штормотучи, мое младенческое я восстало, я играл в этом парке со всеми оттягами, что когда-либо отыскивал у себя в уме, и всем, что у меня есть для того, чтоб сделать себя живым организмом, капустящим, и тикающим, и раскачивающимся, как ненормальный, ко тьме нашей общей смерти в этой скелетной земле и миллиардно-частичной серномотыльковой пустоте, и пустом огромном кошмаре и славе, не ужасно ль это, пускать громадные оркестры во все стороны, как полет ласточки-пророчицы, что возвращается с фуникулером с другой стороны горы.
Adieu [61], милый Джек, воздух жизни все время насыщен розами».
Но только вчера Коди сказал мне, и никто не говорил такого уже больше года: «Я люблю тебя, чувак, ты должен в это врубиться; ух, как же тебе это знать надо». И я внезапно понял, что женщины, те плотские воплощенья парфюма, тоже меня б любили, такое я и забыл уже во всей этой тьме прилежных душевных трудов в подпольях знанья с маленьким фонарем тормозного кондуктора, где света хватит-лишь-чтоб освещать глинные предприятья под Златым Копьем Бога. «Лады, Коди, – сказал я, – я тебя услышал, я точно теперь это знаю». То был день пейотля, день страшного суда; я спускался по лестнице, спокойный, как индеец, с тенор-дудкой своей вокруг шеи, то есть, зависящей от моего шейного ремешка; Для меня то был не только первый день тенор-саксофонистом, но и я понимал всю музыку, покуда либо валялся навзничь, либо стоял, обвисши, со сладким своим старым рогом, выучивая первые модифицированные дровяно-сарайные рудименты грубой дикой радости, коя есть американский джаз, песня, великая насвистывабельная песня, свистящая тебе в рог и держащая рог твой высоко, все это время осознавая ошибки, что можешь сделать, и в то же время сознавая унылость мгновений, какие потребляются на то, чтобы это сознавать и позволять песне, песне тебя обойти; затем вздевая рог, горизонтально, как Лестер и Ли Кониц, и дуя в него, высвистывая из него, из его железа, совершенную гармоническую ноту в сем мгновенье песенки, поп-мелодийки, песни, живой американской мелодической симфонии, что непрестанно звенит у меня в мозге и есть великий аккорд ключа, великие полые и отзвучивающие эхом аранжировки широкораскинутых октав, в коих, как на Столпе Галерей Джаза, Современного Джаза, конгломерата музыки мира, всего мира, песня швыряется и не только, но в своем совершенном душещипательном гармоническом намеке – совсем как любовь есть намек Бога. Я видал и раньше, как вся музыка спаивалась в великую Абстракцию, что грядет – Абстрактную войну (как теперь), Абстрактное искусство, Абстрактную современную симфоническую музыку на основе классики, Абстрактную рекламу, Абстрактный бейсбол (телевидение и другие новшества погодя), Абстрактную драму, и Абстрактный роман, и Абстрактные современно-джазовые мягкозвучные тенор-дудки дуют, сладко, отдаленно, шпороколесно, приподъемлюще, двигай-детка-ка-в-Нью-Йоркно в нахлыве всего. Я уже видал и печальное грустное лицо тенор-саксофониста, и в собственном своем лице, Стэна Геца, Брю Мора, Джерри Маллигена, Джимми Форда, сказочных альтов в красных рубашках вроде той, что мы с Коди видели в Шикаго, но до этого я доберусь через минуту; Чарли Паркера, Сынка Ститта, Лестера Янга, Джо Холлидея, и таинственного Джеймза Муди и его «Царское Наслажденье»; имена, как у великих английских поэтов, как имена Гуджа, Смарта, Каули и Вона, Сидни и Джорджа Херберта; не Спенсеров ли двоюродный свойственник Роберт Джонсон сочинял те неясные и неведомые фантастические гимны, кои вплетал в припевы странных обширных пятиактных драм, насыщенных забавными персонажами, абстрагированными из неистовств Блейка, что он писал в полночь на улицах и виселицах, когда его поймали и посадили в каталажку за посягательство на собственность Короны? Кто узнает судьбу Брю Мора, кого я видел как призрака на тротуаре: у него были громадные волосы и ходит он, стуча руками, нужно взглянуть еще раз, прежде чем испугаешься (кхем). Как выглядел Клайд Хермейстер, английский поэт второй базы, то, кто уголь таскал… но теперь времени терять больше нельзя. Я так нацелился на музыку, когда спускался по той лестнице, что не вспомнил, как Коди сказал, что любит меня, пока эт, до следующего дня или около того. Нет, Коди не умер; Коди средний человек, Коди тот парняга, кто работой кормится, и у него жена и дети, и волнуется из-за Налогов в марте, и внимательно вслушивается в катастрофические новости по радиоприемникам, также и во всякую дикую болботабельную хренотень, что поступает из умов затурканных радио-сценаристов, которые не могут чеки себе обналичить, покуда пишут Трущобного Районного Прокурора. Коди не умер. Он сделан из той же самой плоти и кости, что и (разумеется) вы или я: у него есть кровоток, и вены, как у вас или меня, система нервов, что информирует его о катастрофе или розах, лишь день занимается, как им ни маяться; он, да чего, он слушает баскетбольные матчи своими нервами, обычно читая или разговаривая и лишь слыша отзвучья юнопиздого возбужденья в диких игральнях сочных старшеклассных дней, плюя на исход игры не боле и не мене, чем вы или я, но, как вы или я, не упуская ни йоты половой нужды в душе своей и давая ей послушать старый баскетбольный матч так, как она хочет (иногда к тому ж, как и мы делали, в Нью-Йорке перед тем, как я отправился к маю со своим чемоданчиком, он, и я, слушали, дымчатыми ночами на темной парковочной стоянке Манхэттена в будке, буроосвещенной и тупой, и несчастливой, как будки его отца так давным-давно, что память отчекрыживает и загнивает, доходит до отчиканной точки, гробовой в грязи, в надеждах остаться в живых там мы слушали б вопль баскетбольных публик и математическую музыку великого атлетического радио-комментатора (Марти Гликмена): «Удар в наигранной комбинации, чик», «Вперед площадки, пас», «Дальше по центральной линии, удар», «Мяч вне игры, игра продолжается», «Дон Де Коротышка выходит на линию свободного броска», Мортон с мячом на площадке справа впереди», «Шесть минут в четвертой и последней четверти», «Эта прямая трансляция с баскетбольной площадки подготовлена для вас —» «Не годится, перехват Сесалушем из Стэмфорда, пас Торпу, обратно Сексу, потом Джеймзу и Джеймз б-брос-с-ски, длинные, ох, Ух ты, вжик, бабац» (Воплепёзды – «Вброс и выброс, и вброс опять, крайне потрясающе!») – Но Коди велик не потому, что среден. Я видел звезду Ангела у него во взоре, красу его бурых и глазных костей-сбоку; к тому ж я отметил красоту его детей и его работ в обустройстве их жизней; в сыне его в колыбельке есть что-то бетховенское; его дочь Габи и, огромная и серьезная детская печаль великих святых и монахинь; Эмили Императрица, она станет загрязнителем властвований, замещая шелковую перчатку на кулак в броне – быть может; либо она будет рыдать, она станет плакать в снегу в ночи. Коди никак не способен быть средним, потому что я его никогда раньше не видел. Я никого из вас никогда раньше не видел. Я сам чужой этому «среднему» миру. Ну, мы все встретимся в преисподней и сварганим еще один заговор. Жюльен Люцифер, это будет Новый Ангел и Сатанокрылый Бес, кто начнет Инфернальную Революцию силою языка своего. В такой Революции мне виден Коди, просто стоящий в толпе и даже не глядящий; случаются деньки, когда он занимается стиркой на крыльце со стиральной машинкой, безо всякого выражения на лице у себя. С чего б ему быть средним? Он таинствен, как изморозь.