Видения Коди - Керуак Джек
«Америка в натуре безумна, – всегда говаривал он, – Лестер мальчикмой Лестер». Он горд тем именем, стоял на зимних тротуарах с ним. «И такие парни, как Ко-ди, – произнося имя зубами, смакуя его, – парни вроде Ко-ди в Америке. Чекануться».
«Коди, – сказал он прежде, чем отплыть в Англию, – такие штуки, как Коди и ты, корешок мой, дорогой мой дружочек Джек, и Лестер, вот кто вынуждает меня хотеть вернуться в Америку и остаться, да-с, сударь мой, хмпф», – поправляя свой зонтик и отправляясь в Лондон снова, сутулый, как Элистер Симз, еще одна книжка.
Травинка машет в солнечном Фрисковом деньке, она прорастает сквозь сальные скалы железнодорожных путей Коди; дегти пахнут, они теплые, железнодорожные управленцы, кто некогда были тщеславными юными ярыжками с зализанными волосами и отутюженными брюками, теперь мешковато катят себя вдоль пандусов Пути 66 и бродят где-то в сонном ничтовом деньке моторов, дышащих локомотивов, паров, лязгов, молота по гвоздю, мухожужжанья, рокота грузовых прицепов и грохота бетономешалки – также жаркая, душистая сажа плывет сквозь бессмертный необлаченный денек с Оклендскими горами налево и холмами Миссии направо, все сонно дремлют. Вот идет кондуктор с красными и белыми фонарями своими и красным флажком – муха – клок бумаги едет и кувыркается вдоль по рельсам – оранжевый грузовичок «форд» сонно пятится из Особо-Агентовой исшрамленной бурой испятнанной антикварной У. К. Филдзовой двери («Ты рази ж не старая де-воч-ка „Причуд“?») – тарелки с прилавка депо дребезжат в тупом затишье, мимо бочком протискивается безо всякого выраженья филиппинский судомой – Кто-то орет и будит меня от дневного сна…. Геометричные визуально-перспективные исчезанья спаренных рельсов в толпящуюся закопченную даль со спинами товарных вагонов, отдыхающих у смутных вывесок «складирование» на бессмысленных зданиях – фигуры переходят общий рельсовый расклад в плоской пустоте деятельностных дней: неиспользуемые теплушки ждут вечерней приборки, чтоб им можно было ломать спины и стискивать зубы и головогрохать ими в горном тормозе – хлипкие оранжевые багажные тележки сидят в солнце-отблесках, смягченных дымом – те путевы́е травы волнуются, как волосы, стеля зеленые ковры для теченья рельсов к незримым точкам – Дым трудится вверх из-за тамошних депо и всяких мастерских как «В нашем захолустье», где по вечерам робы все в тавоте и вешаются на гвозди у шкафчиков в буром грустном свете… свете Коди, работы, ночи, отцовства, сумрака. Пустая винная бутылка, («Гильдия»), доска, картонная бумага, выдранная из вестковых нутр товарных вагонов, что, вероятно, грузились далеко пониже в таком же сонном Нью-Орлинзе и за чокнутой старой землей наших грез – безымянный ржавый металл и жестяные шматы – Старого Коди Помрея тут еще не было! – у этих последних рельсов тот мертвоглавый горб зелени, святому Побережью конец, святая дорога завершилась.
Сегодня выйдут звезды.
Однако ж, и да, вон Коди Помрей… рассекает на работу. В синей лагуне на востоке над Оклендом вон занимается новый день, безмолвный печальный прицеп «Прибрежной линии» торчит у скелета сарая в мягкой заре всей Америки, шагающей к этой последней земле, этой приемлющей Калифорнии – на сортировках бьет паровозный колокол, кабинет нарядчика притих, роса вновь на дороге и как всегда, мимо проезжает сонный рокочущий грузовик, «жидко шаркающие» башмаки работника и крупношеяя таинственность в темной заре, это Коди идет мертвоправя к Уотсонвиллю, где он хотел, чтоб жила Джоанна, и чтоб другая девчонка жила, и я чтоб жил, и где однажды он сойдет в могилу с Эвелин в своем рыданье – Дерево бездвижно при голубых утренних звездах, совсем как в Селме, Сабинале и Алабаме – Я дурень, новый день восходит над миром и над моею дурацкою жизнью: дурень я, я любил эти голубые зори над скаковыми кругами и сделал ставку, Айовея была мила, как и имя ее, сердце мое раскрылось одиноким звукам в туманной ночи весеннею порой дикой сладкой Америки в силах ее, влажность проволочной изгороди протрубила меня к вере, я стоял на песчаных сваях с открытой душой, я не только принимаю утрату навек, я и создан-то из утраты – я создан еще и из Коди – того, кто ехал в товарном вагоне от Нью-Мексико до Л.-А. в возрасте десяти лет с хлебом подмышкой, (свисая с поручня) (над сцепленьями), кто мать свою потерял в девять, отец у него был бомж, винный алкаш, его брат на него плевал или (как Джим на несколько лет) снисходил до того, что поверял ему свои жестокости (грубые партнерства и дрессировки) – Коди, кого никакой мягкий Бен не врадовал, он сидел один у железнодорожных путей. Все мысли, что есть у Коди, когда он работает, все, что он набрасывает карандашиком («свернут в унылом Обиспо с унылым Баклом и неизменно унылой Хелен») – первый день на этих сортировках, когда мы шли чуть ли не рука об руку декабрьскою весной и все было в порядке – ах, все те утра, когда страдаешь и всё ни за что, и забывчивость и необходимая естественная бессодержательность мужчин – а Коди наконец пуст. Дерево, дерево, в кустистой статности своей поклянись мне: дай слово, что моя звезда жалости по-прежнему мне горит. Ныне стаи предательских черных птиц машут крыльями через бледность Востока, уста утренней звезды в сем бледном сарайном небе, она содрогается и срет искрами света и водопадами изнеможенья, и влажно разогромляет пизду петухуям глаз, кукарекающим по-над оградами Золотой Южной Америки в ее Заре.
Прощай, Коди – губы твои в твои мгновенья самообладающей мысли и новообретенной ответственной добродетели так же безмолвны, творят так же мало шума, и смущают ощущеньем в природе, как свет автомобиля, что отражается от сияющей среброкрашеной цистерны тротуара вот в этот самый миг, столь же молчаливый и все это вот, как птица, пересекающая зарю в поиске горного креста и моря за городом на краю земли.
Adios, ты, кто наблюдал, как спускается солнце, у рельсов, рядом со мной, улыбаясь —
Adios, Царь.