Дорога перемен - Йейтс Ричард
— Угу, — ответила Эйприл, когда из-за тонких молодых дубков неспешно выглянул маленький деревянный дом; забравшись на высокий необлицованный фундамент, он таращился чрезмерно большим центральным окном, похожим на огромное черное зеркало. — По-моему, симпатичный… Как тебе, милый? Правда, венецианское окно… но тут уж ничего не поделаешь.
— Наверное, — ответил Фрэнк. — Однако не думаю, чтобы одно венецианское окно разрушило наши индивидуальности.
— Прелестно! — рассмеялась миссис Гивингс, укутывая их теплым одеялом лести; по подъездной аллее они подрулили к дому и выбрались из машины.
Супруги перешептывались, осматривая пустые комнаты, а миссис Гивингс слонялась неподалеку, готовая ободрить и поддержать их решение. Дом был неплох. Вот здесь встанет диван, там большой стол, а книжная стенка прикроет безобразие венецианского окна; умелая расстановка мебели скроет жеманную провинциальность излишне симметричной гостиной. С другой стороны, как раз симметричность-то и привлекательна: стены сходятся под прямым углом, половицы ровны, а идеально подвешенные двери не скребут по полу и закрываются с четким щелчком. Наслаждаясь легким ходом приятных на ощупь ручек, они уже представляли, как все это станет их домом. В безупречной туалетной предвкушали удовольствие от купанья в большой ванне, в коридоре воображали детей, босиком бегающих по дощатому полу, на котором не будет плесени, заноз, тараканов и всякой грязи. Ей-богу, дом хорош. Накопившийся жизненный беспорядок вполне можно рассортировать и приспособить к этому лесному жилью. Пусть на это уйдет время, ну и что? Кого этим испугаешь в столь просторном, красивом, чистом и спокойном доме?
Сейчас, когда дом выплыл из темноты веселым сиянием кухни и фонарей автомобильного навеса, оба напружинили плечи и стиснули зубы в знак своего нечеловеческого терпения. Неуверенно, точно слепая, Эйприл первой прошла в кухню и ухватилась за большой холодильник, чтобы обрести равновесие; Фрэнк, щурясь, вошел следом. Потом Эйприл коснулась выключателя на стене, и по глазам ударил свет в гостиной. Казалось, все в ней качается и плывет, и даже после того, как предметы успокоились, комната выглядела настороженной. Здесь стоял диван, а там большой стол, но они вполне могли поменяться местами; книжная стенка послушно оспаривала главенство у венецианского окна, но смотрелась как библиотечный стеллаж. Другие предметы обстановки и впрямь убрали намек на жеманство, но не сумели заменить его чем-то иным. Стулья, журнальный столик, торшер и письменный стол выглядели мебелью, произвольно собранной для аукциона. Лишь в одном углу имелись знаки душевного человеческого общения: вытертый ковер, продавленные диванные подушки, полные окурков пепельницы; эту нишу, епархию телевизора, неохотно обустроили менее полугода назад. («Ну и что такого? Детям же хочется… И вообще, глупо воротить нос от телевидения…»)
Скрытая спинкой, миссис Лундквист спала на диване. Теперь нянька резко вскочила и пыталась улыбнуться; она щурилась, клацала вставными зубами и возилась с заколками в растрепавшихся седых волосах.
— Мамочка? — Из детской донесся тоненький, ничуть не заспанный голосок шестилетней Дженифер. — Как там спектакль?
Отвозя миссис Лундквист домой, Фрэнк дважды ошибся с поворотом (старуха, которую мотало от дверцы к приборной доске, решила, что он пьян, и пыталась скрыть испуг застывшей улыбкой), а весь обратный путь зажимал рукой рот. Изо всех сил он старался восстановить детали ссоры, но ничего не получалось. Фрэнк даже не понимал, злится он или раскаивается, хочет получить прощение или простить. Горло все еще саднило от криков, рука ныла от ударов по машине (этот момент не забылся), но ярче всего вспоминалась Эйприл на поклоне: втянутая в плечи голова, фальшивая беззащитная улыбка — и тогда накатывали слабость и сочувствие. Надо же было именно сегодня затеять свару! Дорожные огни вдруг стали расплываться, и Фрэнк крепче вцепился в руль.
Когда он подъехал к темному дому, смутно белевшему на фоне черных деревьев и неба, вдруг пришла мысль о смерти. Стараясь не шуметь, он быстро прошел через кухню и гостиную, на цыпочках миновал детскую и осторожно прикрыл за собой дверь спальни.
— Эйприл, — прошептал Фрэнк. Он стянул пальто и тяжело присел на край нечетко видневшейся кровати, приняв классическую позу раскаяния. — Пожалуйста, выслушай. Я не трону тебя. Я только хочу сказать… да что тут говорить… Прости меня…
Размолвка обещала быть муторной и долгой. Уже хорошо, что они одни в тишине своей спальни, а не орут на шоссе; уже хорошо, что скандал перешел во вторую фазу обычной затяжной обиды, которая, какой бы глубокой ни была, всегда заканчивалась примирением. Теперь ей деваться некуда, да и он уже не взбеленится — оба слишком устали. В начале их семейной жизни эти периоды глухого молчания были еще страшнее оскорбительных воплей, и всякий раз он думал: теперь достойно ссору не кончить. Но способ, достойный или нет, всегда находился — надо было просто извиниться, а затем выждать, стараясь поменьше думать о конфликте. И сейчас мысль об этом грела, как старое и некрасивое, но удобное пальто. Она сладостно облегала, позволяя напрочь откинуть волю и гордость.
— Не знаю, что с нами случилось, — сказал Фрэнк, — но что бы там ни было, поверь, я… Эйприл? — Он ощупал постель — никого. Его слушателями были сбитые одеяла и подушки на разворошенной кровати.
Перепутанный, Фрэнк бросился в ванную, затем в прихожую.
— Эйприл!
— Уйди, пожалуйста, — раздался ее голос. Завернувшись в одеяло, она сидела на диване, где прежде вздремнула миссис Лундквист.
— Погоди, я тебя не трону. Я только хочу попросить прощенья.
— Прекрасно. А сейчас оставь меня в покое.
3
Тишину сна прорезал надрывный механический вой. Фрэнк попытался укрыться от него, забравшись глубже в прохладную тьму, где еще плавала дымка увлекательного сна, но противное нытье не отставало и наконец заставило выпучить глаза.
Был двенадцатый час субботнего утра. Разламывалась голова, в ноздри будто забили резиновые пробки; вялая весенняя муха ползала внутри мутного стакана на полу рядом с бутылкой, где виски осталось на донышке. Лишь после этих открытий стали припоминаться события ночи: до четырех утра он квасил и обеими руками методично скреб голову, убежденный, что заснуть не сможет. И лишь потом сосредоточившийся мозг растолковал происхождение звука: выла ржавая газонокосилка, которую требовалось смазать. На заднем дворе кто-то стриг траву, что Фрэнк обещал сделать еще в прошлые выходные.
Он с трудом сел, нащупал халат и провел языком по ссохшемуся нёбу. Потом встал и, сощурившись, глянул в яркое окно. В мужской рубашке и просторных штанах Эйприл взад-вперед волохала раздолбанную косилку, а следом за ней скакали дети с пригоршнями срезанной травы.
В ванной с помощью холодной воды, зубной пасты и бумажных салфеток Фрэнк оживил рабочие части головы, вновь обретя способность поглощать кислород и до некоторой степени управлять мимикой. А вот руки реанимации не подлежали. Опухшие и белые, они выглядели так, словно из них безболезненно удалили кости. Команда «Сжаться в кулак!» заставила бы их хозяина рухнуть на колени и тихонько завыть. Вид пальцев с обгрызенными ногтями, которым еще никогда не удавалось отрасти, вызывал желание до крови исколотить их о раковину. Вспомнились руки отца, и тогда память услужливо подсказала, что до внедрения косилки, головной боли и яркого света сон был о давнем безмятежном покое. В нем присутствовали оба родителя, и Фрэнк слышал голос матери: «Не буди его, Эрл, пусть еще поспит». Больше ничего не вспоминалось, а потом сон окончательно растаял, едва не заставив расплакаться от своей нежности.
Родители умерли несколько лет назад, и Фрэнка иногда тревожило, что он плохо помнит их лица. Без помощи фотографа память представляла отца в виде нечеткой лысой головы с густыми бровями и ртом, навеки искривленным досадой или раздражением, а мать — очками без оправы, сеточкой для волос и робким мазком губной помады. Оба помнились вечно усталыми. Утомленные воспитанием двоих сыновей, к моменту рождения Фрэнка они были далеко не первой молодости и неуклонно уставали все больше и больше, пока окончательно не выдохлись и умерли одинаковой легкой смертью во сне, один через полгода после другого. Однако отцовские руки помнились только сильными, и время с забывчивостью не могли замутнить их образ.