Герман Гессе - Череда снов
Звучат голоса, и в каждом - голос матери. Шумят деревья, и каждое из них шумело когда-то и над нашей колыбелью. Дороги лучами звезды разбегаются из единого центра, и каждая ведет домой.
Тот, кто назвал себя Паулем, мое творение и мой друг, появился вновь, он был теперь одного возраста со мной. Он походил на одного из друзей юности, но я не мог вспомнить на кого и потому держался с ним неуверенно и довольно церемонно. И тогда власть перешла к нему. Мир больше не подчинялся мне, он подчинялся ему, и все прежнее исчезло, сгинуло в покорной невозможности, устыдившись перед ним, тем, кто царствовал теперь.
Мы оказались на какой-то площади, город назывался Париж, и передо мною уходила ввысь железная балка, это была лестница; по обе стороны балки шли узкие железные перекладины, за которые можно было ухватиться руками и на которые удобно было ступать ногами. Пауль велел мне лезть наверх, а сам полез по второй такой же лестнице. Когда мы забрались примерно на высоту дома или высокого дерева, мне стало страшно. Я взглянул на Пауля - ему было совсем не страшно, но он понял, что я боюсь, и улыбнулся.
Одно мгновение, пока он улыбался, а я на него смотрел, я был совсем близок к тому, чтобы узнать его лицо и вспомнить имя; бездна прошлого разверзлась и открылась мне, обнажив забытые школьные годы, то время, когда все полно ароматов, все гениально, все проникнуто вкусным запахом свежего хлеба и вызолочено пьянящим блеском приключений и геройства, - двенадцать лет было Иисусу3, когда он посрамил книжников во храме; в свои двенадцать мы посрамили всех наших воспитателей и учителей, мы были умнее, гениальнее, храбрее, чем они. Созвучия и образы обрушились на меня спутанным клубком: позабытые школьные тетради, наказание за какую-то провинность - я сижу в полуденный час в запертом классе, - птица, убитая из рогатки, карман курточки, липкий от ворованных слив, мальчишеский визг и плеск в купальне, порванные выходные брюки и терзания нечистой совести, горячая вечерняя молитва о земных заботах, удивительное, великолепное ощущение героического - от строчки Шиллера...4
Это был лишь секундный проблеск, жадно-торопливая череда образов, среди которых не было главного, в следующее мгновение лицо Пауля вновь оказалось передо мной, мучительно полузнакомое. Я уже не мог точно определить свой возраст, может быть, мы были мальчишками. Где-то далеко-далеко под узкими перекладинами, на которых мы стояли, раскинулась неразбериха улиц, которая называлась Париж. Когда мы поднялись выше всех башен и шпилей, железные перекладины кончились и наверху оказались две горизонтальные площадки, этакие крохотные железные плоскости. Казалось, вскарабкаться на них невозможно. Но Пауль невозмутимо залез наверх, пришлось сделать так же и мне.
Я распластался на площадке и, свесившись, глянул вниз, будто с маленького облачка, плывущего высоко в небе. Мой взгляд упал в пустоту, как камень, и ни на что не наткнулся, и тут я заметил, какое многозначительное лицо у моего приятеля, и сразу же внимание мое приковало странное зрелище, картина, парящая в воздухе. Я увидел в воздухе, на высоте крыш самых высоких домов, но все же бесконечно далеко под нами, над какой-то широкой улицей, странную компанию, кажется, это были канатоходцы, - и действительно, кто-то бежал по веревке или какой-то перекладине. Потом я вгляделся лучше и понял, что их очень много, и почти сплошь - юные девушки, это были не то цыгане, не то какой-то другой кочевой народ. Они ходили, сидели, лежали там, на высоте крыш, помещаясь на воздушном помосте из тончайших планок, среди ажурных реек в виде арок. Там они жили и чувствовали себя в этом мире как дома. Где-то под ними, внизу, угадывалась улица, и прозрачная, текучая полоса тумана тянулась снизу к их ногам.
Пауль что-то сказал о них. "Да, - ответил я, трогательное зрелище все эти девушки".
Я понимал, что нахожусь гораздо выше, чем они, но все равно в страхе прижался к площадке, они же парили легко и бесстрашно, мне было ясно: я слишком высоко, я нахожусь не там, где надо. Они же были на правильной высоте, не на земле - и все же не так дьявольски высоко и далеко; отдельно от людей - и все же не в таком полном одиночестве, к тому же их было много... Я прекрасно понимал, что они воплощали собой блаженство, которого я еще не достиг.
Но я знал, что рано или поздно придется спускаться по нашей чудовищной лестнице, и мысль об этом была для меня до того тягостна, что мне сделалось дурно, и я больше ни одной минуты не мог оставаться наверху. Колени у меня дрожали, я стал нащупывать ногами перекладины - с площадки мне их было не видно - и на несколько жутких минут, судорожно ухватившись за край, повис на этой опасной высоте. Никто не помог мне, Пауль исчез.
В глубоком страхе я отчаянно пытался зацепиться за что-нибудь, опасно перехватывая руками и болтая ногами; какое-то странное чувство окутало меня подобно туману: я понял, что испытать на себе и преодолеть мне суждено вовсе не лестницу и головокружение, а что-то иное; и вскоре все предметы стали расплываться и исчезать, все было - сплошной туман и неопределенность. А я то цеплялся за ступеньки и мучился от дурноты, то проползал, маленький и. жалкий, по невероятно тесным штольням и подземным ходам, то отчаянно барахтался в грязном, зловонном болоте, и гадкая тина доходила мне до самого подбородка. Темно и никак не выбраться. Ужасные задачи с серьезным, но скрытым смыслом. Страх и пот, немота и холод. Трудная смерть, трудное рождение.
Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия.
Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен.
Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе - моя лампа, -
большой круглый стол и, кажется, пианино. Там была моя сестра и еще - ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а может быть - я у них в гостях. Они молчаливы и полны беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы - и не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше запутаюсь, лампа упадет у меня из рук - она ведь такая тяжелая, - и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на ощупь по комнате, всю жизнь до конца.
Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: "Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!" И вновь: "Оставьте же меня! Оставьте!"
Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф5, который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой - среди них темно-рыжий георгин - горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь даже поблескивающая медная ножка лампы - была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров.
Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, - и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. "Оставьте меня! Вы же не знаете!.." На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью.