Видения Коди - Керуак Джек
В бильярдной час ревел. Там было так людно, что зрители стояли, затмевая собою с улицы всё, и кто-то открыл заднюю дверь одновременно с дверью в переулок салуна на Уэлтон-стрит, чтобы можно было видеть непрерывный городской квартал бильярдных с северной стороны Гленарма до южной стороны Уэлтона, прерываемый лишь маленьким трагичным переулком теней с мусорным баком, это как смотреть в зал зеркал над морем сердито персонализированных голов и островками зеленого бархата, все в дыму. Для Коди то было виденье, мгновенье его явленья, которого ожидали все, пусть даже он стоял в дверях обок великого четкого Тома Уотсона, Вергилия этого большого Ада, не только в своей одежде, но и в той же роскошно изощренной мантии их дневного приключения, которое уже претерпевало богатую перемену к вечеру и ленивым тем исследованьям, что обещали быть, декадентское утончение, с которым все богатые ублюдки в этом мире смутности насилу понимают, чтобы знать все отныне даже про бильярд, никто не пошевельнулся заметить и даже особо не гундел, и Коди незамедлительно почувствовал бы, что тонет, если б только не внезапно сохраненная память о верняке, что, бывало, случался с ним в отрочестве, дескать стоит ему только повернуться спиной к людям, что с ним связались, и даже к другим, кому случилось стоять поблизости, иногда совершенно посторонним, как они незамедлительно собирались со скоростью света у него на загривке, дабы безгласно обсуждать его, танцуя, тыча пальцами, покуда, дернув головой вокруг глянуть быстро или просто медленно ею поведя проверить, всегда не оказывалось, что они уже блямкнули обратно по своим местам со слишком-уж-ожидаемым негодяйским совершенным ханжеством и ровно в той же вкрадчивой позиции, что и прежде. Вспоминая, как бы то ни было, своего отца, когда в его нахальной манере, как все бичи, вваливался счастливо куда-нибудь, воя: «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», Коди, войдя, очень тщательно врубался во все проницательными полуприкрытыми глазами, чтоб можно было оценить и посмаковать колготу на предмет всего, что в ней было, джазуя на пятках, как это делают американцы, а не щипают себя, теперь повторил себе песенку «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», тайным, коварным, заинтересованным собственным своим шепотом, которым всегда пользовался, имея в виду прискорбные факторы прошлого. Пока Уотсон деловито озирался, Коди направил внимание к точке на полу возле стола номер один, где, после того, как устал смотреть на людей долгими сторожкими ночами, бывало, проводил более странные дальнейшие часы на скамье зевак, рассеянно изучая действительность и состязаясь с существованием сигаретных окурков и плевков, оценивая, как в точности что попало на пол, недоумевая, почему, к примеру, какой-то конкретный спокойный харчок поблескивает вот эдак вот, хоть и был исторгнут так, словно некто отверг и выплюнул в точности (по часам) двумя с половиной минутами раньше синежвальным кондуктором, которому нужно было отхаркнуться, а иначе б и не харкнул, а, очевидно, придумал бы что-либо совершенно иное на пуговичной проволочке, ведя счет и чеша подбородок (все голоса парняг дребезжали по стенам зала и стонали ему в отвлеченное не-слушающее ухо), так что если уж дело касается места собственного плевка этого кондуктора, для него его никогда не существовало, только для Коди; Коди после чего в точности оценил, как он сам сюда попал, не только мир, но и скамью, не только скамью, но и ту часть скамьи, которую занимал, не только это, но и как он тут очутился, чтоб сознавать слюну и ту часть скамьи, какую занимала его задница, и так далее, как обычно бывает у ума; все это теперь потому, что это у него был не лучший замысел того, чем заниматься в бильярдной, в обществе Уотсона он произвел свою церемониальную усмешку и официальное отмщение, даже в ревущем шуме и даже хотя среди этих субботних ног не вполне мог разглядеть того точного места, которое изучал, пусть и знал, что на том самом месте теперь новые сигаретные бычки и слюни, как меньшие братишки и сестренки, идущие следом за другими, давно изученными и заметенными прочь, как бы то ни было занимаясь всем этим, чтобы первый полноправный миг его бильярдного характерства не испортился бы в лихоманках и забывчивом возбужденье, а именно: подбегать к людям, чтобы с ними поговорить, – вместо этого он бы пользовался преимуществом крупного шанса держать вниманье свое в дисциплине на собственной удаче и выполнять это в корнях предшествовавшей хорошо-осмысленной печали Октября в Бильярдной.
«Что ты делаешь, Коди?» – спросил Уотсон, когда заметил, до чего он задумчив.
О трепаное моряцкое сердце! – вовсе не пришло еще то время, когда Коди научился хотя бы желать объяснять свои чокнутейшие секреты. «Вообще-то, с места не сойти мне, Том, я себе думал, до чего же на самом деле поистине и впрямь чудесный парень этот парняга Том Уотсон».
Дылда Бакл, Эрл Джонсон и Джим Эванс были в то время ядром банды Том Уотсона. Они кучковались вокруг заднего стола в обычной ритуальной все-вместе игре по очереди, которую вели каждый субботний вечер как эдакие предварительные тактические переговоры по ночным действиям и для разогрева и «коки». В программе сегодня вечером имелись две девушки, которые сидели с детьми все выходные в каком-то доме возле Вайомингской линии. Но нынче ночью, не зная этого, они кучковались тут с ухарской тупизной, чья цель всегда быть в неведеньи относительно того, что должно произойти, единственное тут наверняка, что можно вспомнить, когда оглядываешься посмотреть, что люди делали в какой-либо важный исторический момент, раздраженные, угрюмые, вздыхающие от тягомотины времени, невнимательные, как всегда, нетерпеливые не только от самой жизни, но и всегда в точности суть жизнь, развертывающаяся в непосредственной близости, жалкое здесь, паршивое сейчас, как будто только оно в этом и виновато, однако же бедные души на самом деле сидят в таинственной богоподобной дряни, что позднее вынуждает их говорить: «Слушай, я там был той ночью, когда с Коди пришел Том Уотсон в тот день, когда нашел его, 1942-й, Осень, в тот день игра между Армией и Коламбией, спорим, и я тоже ее по радио слыхал, мы все играли на бильярде, я и Дылда Бакл, которому только что стрижки сделали, и Эрл Джонсон и Джекдроч и ненаю, кто еще, к черту, Господи, мы все той ночью погнали в Вайоминг, ну да, то была великая безумная ночь!»
Коди всем вокруг представили. «Вон Том Уотсон идет; а что это с ним за пацан? Это что, двоюродный твой? С тобой и Джекдрочем что случилось в пятницу вечером? Коди, о как? Здаров, парниша». И Коди с этим своим странным ощущеньицем довольства, что подрагивает глубоко у тебя в груди, отчего хочется обнять себя и объяснить все тому, кто с тобой рядом стоит, поймал себя на том, что стоит у одного стола среди всех прочих, ревущих с тем, что ныне он почти что мог бы назвать своею собственной бандой, меж тем как снаружи падали волнующие тени, а они играли в ниггер – Коди и Уотсон против Бакла и Джонсона с добродушным Эвансом, дающим советы. И все, что говорили они – «Эта старая Мизурийская гнусилка Эсмеральда жопкой рассекает по „Сэндвичной лавке“, я ее знаю, если б из нее столько поршней торчало, сколько в нее загоняли, она б на дикобраза смахивала, ага, не ржи, я это у Тони подрезал» – и все, что они делали, – один тянулся вверх нашлепнуть счет, другой тянулся вниз хорошенько разместить свою «коку», а еще один глядел горизонтально вдоль своего кия убедиться, не слишком ли тот изогнут – было все частью одной великой трехмерной катавасии, что теперь была вокруг него, а не просто плоско перед его лицом, как холщовая декорация, он сам сейчас стоял на сцене вместе со спектаклем. И вот он стоял, лицо, битое погодою, и все больше заводился, и с каждым часом краснел, большие грубые руки вцепились в кий, глядел робко на своих новых друзей и глубоко у себя в уме планировал из всего, что они говорили и делали, положительно лучшее, фактически единственный способ начать совершенно, беспомощно производить на всех впечатление и завоевывать их благосклонность столь убедительно и включая их души, что со временем, разумеется, они бы все оборотились к нему за любовью и советом; безумный Коди, который постепенно и впрямь стал править бандой, который пока лишь просто-напросто жеманился, спокойно себе зная инстинктивно лучший способ начать, несмотря на то, что он банды раньше никогда и не знал, а только и делал, что хватал какого-нибудь несчастного пацана за руку на мусорке либо разносчика газет на улице, либо кого-нибудь из велосипедистов на маршруте разноски газет и произносил им долгие странные речи, как та великая речь, что он произнес Уотсону в тот день, но они были слишком молоды, чтобы понимать, и боялись. Вот и стоял он чопорно по стойке смирно у боковины стола, потея в своем костюме, или глупо да потешно пытался выкладывать большую свою руку плоско и вяло на подставку для киев, словно бы младенец в бильярд играть пытается, а ребята смеялись, но лишь потому, что Коди был столь серьезно рассеян в потешной своей тупости (стараясь научиться, думали они), а не потому, что был непоследователен. Самый большой парняга в банде тут же проникся к Коди симпатией, Дылда Бакл шести-футов-и-четырех, весь сияюще смазливый в костюме на субботний вечер, кто вечно высился над всеми с долгим суровым спокойствием, что было полукомично, поскольку оно, казалось, происходит из одиночества огромного его роста, который не позволял ему быть на одном уровне с другими лицами, вот он и нагрезил себе собственных особых подростковых грез, оттого менее реалистичных, что они были так далеки от его ног, у которых находилась земля, остальным приходилось почти все время тупо пялиться ему в жилетку, и эту судьбу он принимал с огромным и нежным удовлетвореньем. Эта добродушная орясина прониклась к Коди, что вскоре превратилось в поклоненье герою, а впоследствии привело к их скитаньям по стране, кореша – то, что заметил Эрл Джонсон, и ему это с самого начала не понравилось. Он почти мгновенно взревновал и тут же на следующий день объявил на ухо Уотсону (когда было уже слишком поздно), что Коди – не всё, чем кажется. В общем, когда банда уступила драгоценный стол и выпустила «коки» свои шлепнуться в напольный ящик с надписью «Бывайте, ребзя», и ушла из зала, чтобы прыгнуть в машину, «форд» 37 года, принадлежавший Эвансу, ехать на север в Вайоминг миль восемьдесят, солнце тогда только садилось обширным ненаблюдаемым событием над беснующимися душами людскими, и Коди вопреки возраженьям всех остальных настоял, что сам поведет, дабы показать свое мастерство, но затем вдруг фантастически крутнул машину начисто прямиком из города с прекрасной в тютельку старательностью и скоростью, парни, уже готовые к тому, чтобы критиковать его вождение и давать подсказки или инсценировать фальшивые истерики, забыли, что они в машине, и впали в счастливое кудахтанье обо всем на свете – Вдруг на бульваре Восточный Колфэкс направленьем на Форт-Коллинз Коди увидел, что у детворы на поле происходит футбольный матч, остановил машину, сказал «Смотрите», выбежал, безумно прыгая, среди пацанов (с благородной серьезностью нося трагические горбы, как мышцы импровизированных силачей в комедиях), захватил мяч, сказал одному светловолосому мальчишке со шлемом подмышкой, чтоб бежал, как сам черт, вплоть до стойки ворот, что пацан и сделал, но Коди сказал: «Дальше, дальше», и пацан, на полпути сомневаясь, что поймает мяч так далеко, попятился еще, и вот он уже в семидесяти ярдах, а Коди спустил с поводка неимоверный парящий, шаткий пас, что упал далеко за самой радикальной оценкой пацана, пас такой высокий и мощный, что мальчишка совершенно потерял его в орлиных гнездах небесных пространств и сумерек, и пошел кругами глупо, но вопя от ликованья – когда это случилось, все были изумлены за исключением Джонсона, который выскочил из машины в своем четком синем костюме и запрыгал неистово в мешанине детворы, перехватил мяч (в какой-то миг растянулся из-за того, что у него новые сияюще-следные ботинки, на которых успело осесть лишь полчаса бильярдной пыли) и скомандовал тому же безотказному благородному мальчишке бежать через все поле, и боевито раскрутил длинный пас, но откуда ни возьмись в безумных опускающихся сумерках взялся Коди и перехватил его внезапным неистовым движеньем дикорожего маньяка, что запрыгивает в комнату, набитую пожилыми дамами; крутнул, вздымая обильный небесный пас над головой Джонсона, чему Джонсон осклабился, пока мчался назад, его никто никогда раньше не мог перещеголять («Эй уии!» – вопили они в машине); такой неимоверный пас, что ему суждено было нестись ветром, пасть на дорогу аж на Восточном Колфэксе, однако Джонсон выбежал туда, уворачиваясь от уличного движенья, а безумные красные тучи воспламеняли горизонт гор, к западу, и где-то за полем крохотные детишки поменьше жгли бессмысленные костры и орали, и играли в футбол носками, некоторые просто бессмысленно подсекали один другого повсюду в великом буйстве октябрьской радости. Кружа на дороге, чуть ли не убившись машиной, гонимой на восьмидесяти милях в час денверским лихачом (Биффом Бьюфердом, который дудел), Джонсон мгновенно совершил сенсационный, растянувшись-на-коленях захват кончиками пальцев и духоспирающе затенился тем, что драматичный фантастичный Коди на самом деле ринулся догонять свой пас и теперь был посреди дороги, колобродился с распростертыми руками от мучений, что вот-вот и пропустит, сам растянулся, покуда пораженные ужасом автомобилисты виляли и визжали со всех сторон. Эта безумная колгота созерцалась не только Биффом Бьюферодом, хохотавшим, как сам черт, покуда та на скорости восемьдесят миль в час удалялась в его заднем окне, но и за диким полем с его конвульсивными кострами и пурпурными небесами (на самом деле пустыря, разлегшегося между вжик-фьють движенья по Колфэксу и какими-то старыми домами, штанги ворот просто палки, которые детвора «воздвигла с истовой грубостью первобытных христиан») торчал сам собою старый дом с призраками, сухие сады Осени рассажены вокруг него дамами-вурдалачицами девятнадцатого века, давно покойными, с истасканных погодою зеленых решетчатых ступеней коего ныне спускался м-р ошляпенный оглавленный Джастин Дж. Мэннерли, безумный школьный учитель с гитлеровскими усиками, которому всего за несколько месяцев суждено было учить Коди, как следует мыть уши, как производить впечатление на директоров старших школ – вот Мэннерли остановился, до крайности изумленный, на полпути вниз, вид Коди и Эрла Джонсона, бесившихся на дороге (и чуть было не угробившихся там же, вдобавок), сказавши вслух: «Батюшки-светы, что это такое?»; тот же, кто фактически тем же днем, ровно в тот миг, когда Коди подходил к Уотсону, сидел в собственной своей могиле в пальто, в пустом нетопленом субботнем классе Средней школы Западного Денвера и мили не будет через весь город, чело его в руке, а пыль от грифельной доски плыла по-над октябрьскими пламенами в углу, где прислонен шест для отворения окон, где по-прежнему было написано мелом после вчерашнего урока (по Американской Лит-ре) «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень» [18], сидел да изображал задумчивость перед всякими учителями и даже детворой, что пробегали по коридору, причем с некоторыми он прямо перед этим фактически перешучивался (бросал немощный кособокий пас поперек дневной лужайки, пока спешил от «студебеккера» к делам), сидел теперь бездвижно в притворстве вспоминанья, с суровою дотошностью, точной даты чего-то, что закупоривало ему весь день, левое запястье поднято быстро глянуть, сколько времени осталось, уже вылепилась насупленность аккомпанемента, ящик с бланком меморандума выдвинут на изготовку лететь в тот же миг, когда он, решая, шлепнул по столу, хотя на самом деле захлебнувшись от утраты, давится потерей, думая о любви, любви, любви, что пропустил он, когда лицо его было худо и свеже, надежды чисты. О старение! О изможденный уродливый вурдалак – тлен жизни! Начал жить сладким деткой, под отцовской крышей веря во всё; оттуда, погруженный и одураченный, перешел к маске раздраженной плоти, называемой лицом, но не тем лицом, на которое надеялась любовь, и к той душе отвратного скорбящего призрака, что ныне бредет, содрогаясь, через кошмарную жизнь, засоряя собою землю, умирая. Ах но ладно, Эрл Джонсон хотел швырнуть Коди пас, а Коди бросил ему вызов и сказал: «Беги с мячом, и поглядим, не подсеку ли я тебя еще до того, как ты достигнешь того „студебеккера“, у которого человек стоит»; и Джонсон рассмеялся, потому что повсюду был (абсолютно) выдающимся бегуном (в школах, лагерях, на пикниках), в пятнадцать мог сделать сотню за 10,9, скорость легкоатлетической звезды; стало быть, сорвался, не вполне осознавая, что́ он тут содеял, предоставляя Коди эти психологические возможности и оглядываясь на него, подначивая: «Ну давай, давай, за чем дело стало?» И так вот Коди яростно, словно бежал, спасая свою жизнь, не только догнал его, но даже когда Джонсон наддал скорости в идущей от всего сердца осознающей гонке, нагнал его легко, в чистом своем возбужденье, с неимоверной своей несравненной грубой атлетической силой мог пробежать сотку за почти десять чистыми (на самом деле и без балды), и печальная, отдаленная подсечка случилась в поле, на миг все увидели, как Коди горизонтально блокирует в темном воздухе, а шея его бычит вперед в доказательство, голова опущена, почти как мертвый склоняет голову свою, самодовольно и жизне-свершённо, но еще и так, словно он хмыкает в рукав пиджака на Джонсона, которого-сейчас-размажут, руки распростерты, в подсечном захвате, которые, покуда он висел подвешенным в этой мгновенной фиксации глазом, простерты были с особого рода невыразимой свирепостью, что всегда так удивляет, когда видишь, как она выпрыгивает из приличных костюмов людских во внезапных тротуарных драках, космополитический ужас ее, будто дерутся магнаты кино, это дикарство взрывно уж выпрыгивает из нового костюма Коди с той же яростью подкладных плеч и вздутых рук, однако тех рук, что еще и распростерты с невыразимо немой напророченной и глубокой скромностью, вроде как у поникшего главою Христа, выстрельнутого из пушки на крест ни за что, в муках. Хрясть, Джонсон блокирован; Джастин Дж. Мэннерли выкрикнул: «Чего ж на дороге-то не попробовали, у меня в машине лопата» – никто не заметил, даже когда он отъезжал; и Коди, как и Джонсон с коленями всеми в синяках и драных штанах, установил свою первую позицию лидерства в знаменитой банде Тома Уотсона.