Собрание сочинений - Сандгрен Лидия
Густав рассмеялся, и Мартин тоже. И ровно когда нужно было оборвать смех, чтобы веселье не выглядело глупо, Густав поинтересовался, чем он собирается заниматься, если плыть за семь морей ему не хочется.
– Не знаю, – ответил Мартин. – Возможно, буду писать. Или стану музыкантом.
– Каким музыкантом? На чём ты играешь?
После каждой подробности, которую Мартин сообщал о себе, Густав задавал вопрос. Почему он не выбрал эстетический профиль? («Нет, ну так много заниматься музыкой я не хочу».) Что ты хочешь писать? («Что-нибудь в духе “Джека”».) Что он читает? («Как все…») Как было в его старой школе? Он знаком с таким-то? Что он думает о Патти Смит? «Easter»?
– Это очень круто, – сказал Мартин, который на прошлых выходных прослушал «Because the Night» раз двадцать минимум.
– Я был на её концерте, – сообщил Густав. – Это было невероятно…
Пришло время идти в аулу слушать речь директора, и всю дорогу к старым скамьям и потом, когда какой-то человек в сером со сцены требовал тишины, Густав тихо рассказывал о концерте.
И хотя директор говорил скучно и ничего особенного не случилось, Мартин чувствовал, как в нём пульсирует слабый электрический ток. Уверенный и обращённый в будущее ритм, бьющий по венам и мышцам.
* * *
После того как убрали приставку «фон», на перекличке Густав шёл перед Мартином.
Беккер? Да.
Берг? Здесь.
И если Беккер не отзывался, то, по всей вероятности, отсутствовал и Берг. В это время они были заняты чем-то другим. К примеру, разговаривали, расположившись на траве в Васапаркен, а когда сидеть на траве было холодно, перемещались на скамейку. Или шли в Шиллерскую гимназию, где у Густава были знакомые, изучавшие живопись и ваяние, и убивали там время, слоняясь по коридорам, заставленным керамикой, которую охраняли более или менее удачные автопортреты. Зимой они начали часто ходить в Хагу. Преимущественно во время «окон» и вечером, но случалось и вместо уроков, присутствовать на которых Густав не мог, поскольку был риск, что он там просто лопнет.
– От скуки, муки и общей бессмысленности.
То, что они вообще ходили на занятия, было, видимо, заслугой Мартина.
– Я никогда не был настолько «присутствующим», – признался Густав ближе к концу осеннего семестра.
– Но разве это не приносит тебе своего рода радость? – спросил Мартин.
– Не знаю…
– Тебя никто не заставляет, – это прозвучало резче, чем Мартину хотелось.
Насколько он понял, хорошие отметки – дело техники. Необязательно любить то, чем занимаешься. Главное правило – ты должен присутствовать – физически и вербально – или хорошо писать контрольные. Но Мартин подозревал, что, если в течение одного семестра тянуть руку и задавать правильные вопросы (искусство, которое он постоянно совершенствовал, чтобы случайно не попасть впросак), то на контрольной учитель будет более благожелательно толковать твои ответы, даже если они размыты, слишком абстрактны и при ближайшем рассмотрении свидетельствуют о том, что материалом ты толком не владеешь. И он стал выбирать стратегические места впереди, а лучше всего – в первом ряду. Всё получалось, если действовать уверенно и напрямик. Ты вызываешь жалость, если тебя сажают на первый ряд в качестве социальной меры – как, например, их одноклассника Гуннара, страстно увлечённого энтомологией, но, увы, совершенно безнадёжного во всех остальных науках. Когда Мартин и Густав впервые рухнули на стулья рядом с ним, Гуннар бросил на них испуганный взгляд и отодвинул в сторону учебник английской грамматики. А Мартин спиной почувствовал горячее внимание одноклассников, когда в ожидании англичанина раскачивался на стуле. В старших классах школы Густав много прогуливал, поэтому оценки у него хромали. И всё равно он очень много знал, причём так, словно все эти знания дались ему легко, как нечто само собой разумеющееся, что не нужно учить. (Тема недели по французскому: savoir-faire.) Его семья каждый год ездила за границу, в Италию или Францию, где жила его бабушка. Он легко оперировал словами, вроде «мизантропический» или «экзальтированный». Рассуждал о голландской живописи, дадаизме и la belle époque, а Мартин кивал, как будто понимал, о чём идёт речь.
Когда Густав однажды уклонился от привычных пятничных занятий – пара-тройка часов в кафе, прикуривая одну сигарету от другой, прогулка до Кунгсладугорда, лучше обходными маршрутами, чтобы потянуть время, потом домой к Мартину и обзвон знакомых с целью разведать перспективы для развлечений – когда Густав уклонился от всего этого, объяснив, что «идёт в театр с матерью», Мартин поначалу решил, что он шутит.
– Да нет, у неё билеты на премьеру «Дикой утки».
– О’кей – ответил Мартин, – как говорится, чего только не сделаешь ради Ибсена. – Он был почти уверен, что это Ибсен.
Густав сказал, что будет рисовать.
– Ты имеешь в виду, что станешь художником? – переспросил Мартин.
– Да, но это звучит слишком претенциозно. «Я хочу стать художником». Чтобы им быть, надо что-то делать, верно? И что касается меня, то я буду рисовать.
Они поднимались вверх к редуту Скансен Кронан, и Густав говорил, с трудом переводя дыхание. Мартин нёс две картонные коробки с горячими хот-догами, покрытыми сверху толстым зигзагом картофельного пюре. Густав волочил свою ношу – парусиновый мешок. Наступило короткое бабье лето, и до холодов надо было воспользоваться последним шансом пожить немного жизнью Лунделя, что вполне оправдывало побег с урока биологии.
Густав расстелил армейскую куртку. Потом вытащил бутылку водки и две завёрнутые в кухонное полотенце рюмки, в которых каскадом искр вспыхнул солнечный свет.
– Я скажу, как Бодлер, – объявил он, наливая водку. – Всегда нужно быть пьяным. В этом всё: это единственная задача. Чтобы не ощущать ужасный груз времени, который давит нам на плечи и пригибает нас к земле, нужно опьяняться беспрестанно. Чем? Вином, поэзией или истиной – чем угодно. Но опьяняйтесь! [10] Лично меня никогда не прельщало опьянение добродетелью. Но, я полагаю, у каждого на сей счёт есть свои варианты. Выпьем же!
Они чокнулись. «Цветы зла» лежали у Мартина на письменном столе, но он прочёл только «Альбатроса». Глупая чернь, не понимающая величие поэта, и тому подобное. Потом он сочинил несколько стихотворений сам, надёжно спрятав тетрадь среди учебников.
– Когда ты покажешь мне свои картины? – спросил Мартин. – Или хотя бы секретный альбом с набросками?
Густав улыбнулся. Обычно выражение лица у него было растерянное и немного подавленное – и Мартин не знал, действительно ли его друг растерян и подавлен, или же его черты в состоянии покоя всегда принимают такое выражение. Однако стоило ему улыбнуться, и его лицо озарялось сиянием, а ты думал: кажется, я сделал что-то очень хорошее, раз заставил улыбнуться этого человека.
– Вот, можешь взглянуть, – сказал он, открывая свой вещмешок.
И пока Мартин перелистывал страницы, Густав предельно сосредоточенно жевал сосиску с пюре.
В альбоме были сделанные карандашом и тушью портреты преимущественно незнакомых людей. Но он увидел также нескольких учителей и одноклассников, явно нарисованных без их ведома. Мартину стало интересно, найдёт ли он здесь свой портрет, и, не обнаружив себя, он испытал одновременно облегчение и разочарование.
– Разумеется, тут только наброски, – сказал Густав.
– Это классно.
– Не знаю…
– Брось! Это просто отлично! У тебя действительно способности.
– Ну, кое-что, да, получилось.
Счастье, что талант Густава лежал в той области, где Мартин был откровенно безнадёжен. Будь у Густава такая же склонность к музыке, это немедленно повлияло бы на занятия Мартина гитарой. Или если бы Густав блестяще писал сочинения и их преподавательница шведского всегда смотрела бы на него, рассчитывая услышать ответ на вопрос «есть кто-то, кто может рассказать о Стриндберге?». Оценки Мартина были выше по всем предметам, кроме рисования. На полях трафаретов Густава Мартин изображал собственных шедевральных человечков: Мону Лизу с её непостижимой улыбкой; Венеру на некоем предмете, который лишь при большом желании можно было назвать морской раковиной; четырёхугольного, разобранного на части человечка с пояснительной припиской PICASSO. Густав давился хохотом. А если учитель вдруг спрашивал, не хочет ли он поделиться с остальными тем, что его так развеселило, Густав брал себя в руки и сообщал всем, что Мартин нарисовал человечков на «Тайной вечере», и снова начинал хохотать, а одноклассники закатывали глаза, раззадоривая его ещё сильнее.