Юрий Буйда - Все проплывающие
– И стихов набрали, – с удивлением говорила она. – Ну никак не пойму, зачем люди пишут и читают стихи…
– Поэты говорят вслух то, чего обычно люди стесняются, – отвечал Илья Ильич.
В хорошую погоду по воскресеньям они отправлялись к Стене. Когда-то здесь, километрах в двух от станции, был хутор – с двухэтажным жилым домом, конюшней, коровниками и водонапорной башней. Хутор забросили, постройки растащили, и только огромный кусок слепой стены, покрытый пятнами лишайников и исчерченный серебряными следами слизней, торчал над разросшимися на развалинах бузиной и ежевикой.
Однажды Илья Ильич сделал открытие: если встать на кочку метрах в пятидесяти от стены и крикнуть, стена ответит удивительно четким эхом.
Расстелив на траве брезентовый плащ, родители пили легкое вино и закусывали, а потом молча сидели рядышком, думая каждый о своем. Галя-Голубка гоняла ящериц в кирпичных осыпях между кустами бузины или играла в эхо.
– Розенкранц! – выкрикивала она.
– Розенкранц! – отвечала стена чистым голосом.
– Душа моя!
– Душа моя!..
«Душа моя», – сонно думал Илья Ильич, вспоминая строку из стихотворения императора Адриана: animula, vagula, blandula – душенька летучая чудная…
Голубка выросла в чудную красавицу, которую растроганный отец называл «ваше ресничество». Все чаще Илья Ильич заставал ее у окна. Она беззвучно плакала, глядя на проносившиеся мимо пассажирские поезда.
– Ничего, – бормотал он, – скоро и ты уедешь отсюда и будешь жить настоящей жизнью. Скоро…
Однако ему вовсе не хотелось, чтобы это случилось скоро, хотя он сам не раз говорил дочери, что в этом городке можно только готовиться к жизни, но не жить и не умирать.
Он боялся одиночества – с книгами, усталой женой и дребезжащей рюмочкой в буфете.
Дочь вышла замуж, едва ей исполнилось восемнадцать. Ошеломленные родители пытались отговорить Галю-Голубку, но она стояла на своем: «Мы уедем в Москву и будем жить настоящей жизнью». И с ненавистью, удивившей родителей, добавила: «Без ковров и хрусталя».
Голубевы боялись ее мужа – Валета, о котором только и знали (Валентина Ивановна поведала об этом мужу ночью шепотом), что он может игральной картой перерезать человеку горло.
– Ну-ну, это уж слишком, чтоб было правдой, – пытался успокоить жену Илья Ильич, но ему тоже было не по себе.
Дочь уехала.
Спустя несколько месяцев тихо скончалась Валентина Ивановна. Галя не откликнулась на телеграмму и не приехала на похороны.
После поминок Илья Ильич остался в доме один. Прибравшись, он сел у окна. Что-то мешало сосредоточиться. Рюмочка, наконец догадался он, рюмочка, которая дребезжала, когда мимо окон проходил поезд. Он достал рюмку из буфета и аккуратно разбил ее на крыльце, а осколки смел в мусорное ведро. Он так устал, что, отправляясь спать, повесил пиджак на тень от гвоздя, вбитого в стену прихожей.
Весь следующий день он не находил себе места, пока не понял, в чем дело: когда мимо дома шли поезда, в буфете не дребезжала рюмочка.
– Не переживай, Илья Ильич, голубчик, – сказал товарный кассир Ерофеев, добрый пьяница и заядлый доминошник. – Хоть о дочке не жалей.
– Ну да, – промямлил Голубев. – Что ж, она устроена…
– Я не про то, – сказал Ерофеев, протягивая ему фотографию. – Или ты ничего не знал?
На снимке была запечатлена нагая Голубка, сидевшая на земле спиной к Стене, с широко разведенными ногами и едкой улыбкой на прекрасном лице.
– Такая фотка чуть не у каждого пацана есть, – сказал Ерофеев. – Дрочат они на нее, что ли…
Дома Илья Ильич долго плакал, глядя на фото дочери, о которой, выходит, и впрямь ничего не знал, – но даже в этой непристойной позе, с вызывающе злой улыбкой Голубка была божественно красива и любима. «Красота мир спасет, – подумал Голубев. – Мир, но не человека. Красота, но не красавица».
Поднявшись на другой день очень рано, он попытался так расставить рюмки в буфете, чтоб хоть какая-нибудь дребезжала от проходящих поездов, – но ничего у него не получилось. И тогда Илья Ильич отправился к Стене. Лег в траву и крепко зажмурился, но уснуть не удалось. Побродив по развалинам, взобрался на кочку и громко крикнул:
– Душа моя!
– Душа моя!.. – откликнулась стена.
«Хорошо, что у человека нет души, – с расслабленной улыбкой подумал Илья Ильич, опускаясь на траву и закуривая, – не то жизнь лишилась бы смысла и цели…» И по-прежнему улыбаясь, проводил взглядом дымок папиросы, быстро рассеявшийся в чистом воздухе августовского утра…
Дерево смерти
Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущий сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, – пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие…
Это акварель – все, что у меня осталось на память о Владимире Николаевиче Дурягине, школьном учителе рисования и черчения. Может быть, лучшее, что он сделал в своей жизни. Его подарок. Я храню его почти тридцать лет.
Этого грузноватого краснолицего мужчину моя мать сравнивала с медведем, ввязавшимся в драку с бабочкой: он был беспомощен в «обращении с детьми».
Когда-то Дурягин работал водителем электропогрузчика на бумажной фабрике, славился относительной трезвостью, вспыльчивостью и страстью к живописи. Он был не одинок в тяге к бумаге и краскам. По воскресеньям они – Дурягин, а также мастер электроцеха Виктор Илюшин, розовощекий скептик с тонкими губами, и репортер местной газетки Олег Пташников, пьяница-тихушник и отец четырех бойких девчонок, – прихватив мольбертики, провизию и вино, отправлялись в ближайший лес или острова, образованные речными петлями и резавшими их шлюзовыми каналами. Писали акварели, писали маслом – река, ивы, облака, коровы… Неторопливо выпивали, закусывали и болтали. Называлось это – «приподняться на цыпочки». Как сказал однажды Виктор Илюшин, «всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, приподняться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая-нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться – надо».
Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, – узкое смуглое горбоносое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, – Иван Маркович был добрейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые выходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Владимира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электропогрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший сорокалетие, стал учителем единственной в городке средней школы.
Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался заполночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: «А теперь давайте-ка порисуем куколков» – и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову, и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: «Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!» Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находились и недовольные.
Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он переступил порог, как на него набросились хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского начальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Ленина висела увеличенная фотография самого Щуплова в форме штурмана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орденом Ленина на груди, – композиция называлась «три Ильича») и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: директорскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки…
– Понял? – Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, конечно же, его не интересовал. – Ну и договорились.
– Да ничего он не понял! – в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. – Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
– У меня дочка, – с трудом выдавил из себя Дурягин. – Наташка.
– Ладно вам философию тут разводить! – Директор поморщился. – Летите, соколы, отсюдова!
Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего… Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.