Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
— Старая штука, ей лет шесть, не меньше, — говорит Ролан и снова ставит ту же пластинку.
— Шесть лет! — не открывая глаз, Беттина пожимает плечами.
(Для первого встречного на улице — женщина. Здесь, с нами и с братьями, — насмешливая девчонка.)
Робер спит после обеда.
— Не могу вынести эту жару, — заявила Женевьева.
Среди листвы я различаю дрожащие, словно пламя в печи, алые и голубые буквы — ESSO или, может быть, TOTAL. Тот тип с мазутом, уж конечно, не может удержаться — болтает с мосье Андре, следит за счетчиком, а сам нет-нет да и покосится на грудь Беттины, на ее плечи. Поднимает глаза на дом, бормочет себе под нос: «Интересно знать, во сколько им это все влетело…» Беттина кожей ощущает… Нет, мне мерещится. Слышу всплеск: кто-то нырнул. С весны она как-то по-новому краснеет — медленно, постепенно, словно тень румянца опускается под загаром от висков до груди.
— Ты на меня брызгаешь! — кричит Ролан.
По дороге на холм взбирается трактор. Может быть, Женевьева где-то в доме помогает Розе смочить белье перед глажкой? Или укладывает в ящик игрушки Робера? Каждое лето глаза Женевьевы светлеют. С тех пор, как мы в Лоссане, во взгляде ее нередко мелькает (по крайней мере так мне кажется) доля того же страха, что затаился во мне, — я вновь открываю его на дне души, едва замолкает наконец гудение насоса, и вся прелесть этого дня мягко берет меня за горло, чтобы придушить. И давит, давит… Слышится смех, голоса, хлопает дверца, и сквозь листву я вижу — мимо скользят алое и голубое ESSO или TOTAL. Надо бы посметь жаловаться, разложить эту блаженную картинку на составные части, взвесить дозы времени, труда, сна, мужества, которые входят в эту смесь — тяжкий хмель, оцепенение и безнадежность, что берут меня за горло и стискивают, и в груди все дрожит от удушья, и все это у Женевьевы называется «хорошенько отдохнуть после обеда». Да, слишком жаркое нынче лето.
Ну ясно, всегда одни и те же. Женщины не такие модные, как здешние девчонки, зато мужчины — поглядели бы вы! Штаны розовые, рубахи в цветах, туфли рыжие, что твой апельсин… Храбрый народ, ничего не скажешь! Разгуливать в таком виде не всякий решится. И ведь вот смех, «на гражданке», если можно так выразиться, это всё промышленники, издатели газет, в общем, не кто-нибудь. Видели бы подчиненные, какими шутами они вырядились, куда бы девался ихний авторитет? Странно устроено наше общество. Хотя кто их там знает. Машины у них хороши, это да, и еще они не по-людски выражаются. А кроме этого, ничего не известно… Заметьте, никогда не говорят о деле, о своей работе. Только и разговору что о других, вечно кому-нибудь перемывают косточки. И все-таки не торопитесь судить, от этой шатии не бог весть сколько вреда. В деревне к ним уже немного привыкли, не обращают внимания. А эти, в полотняных туфлях, размалеванных, как конфетка, они по одной части мастера. Кой о чем уж так свободно разговаривают… Вот это меня больше всего удивило. Как мы с вами скажем — мол, люблю аперитив или, допустим, баскетбол. И в то же время скромные. Вот такая хитрая штука: в словах ни капельки не стесняются, а все равно скромные. Надо бы описать подробнее — парижане, вообще нездешние. Вот помню одного — наверняка артист, да какой-то известный, знаете, бывает, лицо знакомое, сто раз видал на фото, а имя никак не вспомнишь. Родня? Нет, кроме ихних детишек, вроде никого не было. Швейцарцы, американцы. Один раз приезжал Фидели, депутат, наш мэр его узнал. Свирепый дядя, а? Помните его зажигательные речи — Марат, да и только! Забавно все-таки.
В Лоссане мы стали жить как заправские провинциалы (так понаслышке представляют себе провинцию парижане). Едва смеркнется, закрываем ставни. И после этого часа всякая проезжающая мимо машина кажется нам несколько подозрительной. Во всяком случае, не ко времени. В полдень почта приносит нам вчерашние новости, они успевают потерять свою взрывчатую силу. И мы довольствуемся тем, что сообщают комментаторы телевидения. Все-таки дважды в неделю я езжу в город «за газетами»: покупаю шестьсот или семьсот граммов бумаги, черной от типографской краски, — еще недавно я думал, что не смогу без них жить. И все чаще забываю их читать. Не потому, что у меня заржавели мозги, скорее напротив, мысль работает без отдыха, но вот к газетам меня не тянет.
Удивительна ночная жизнь деревень, такая новая — а может быть, извечная? — только вечера стали безмолвными, на смену бабушкиным сказкам приходят песенки модных девчонок. В глубине каждого дома голубовато светятся в темноте экраны. Никогда еще поздние деревенские вечера не бывали такими темными, такими тихими. Но когда проезжаешь мимо на машине, эти отсветы, так непохожие на живые огни (ведь пламя подвижно и трепетно) — все одинаковые, призрачные, светляки-великаны, затаившиеся в глубине комнат или кухонь, — поддерживает особую полужизнь-полусон. Каждую субботу среди дня, как бы весело ни светило солнце, проулки и закоулки Лоссана пустеют: все мальчишки смотрят очередной матч. А едва игра кончается, вся орава — два десятка чемпионов с горящими глазами, — вдохновясь примером знаменитостей, начинает бушевать у подножия наших стен.
Вчера вечером, после невыносимо жаркого дня, мы часов в десять проезжали через Бюрзак. В одном доме телевизор выставили на подоконник, экраном наружу. И тут, на свежем воздухе, чуть ли не прямо на шоссе, расположились на стульях человек десять и созерцали такое странное сочетание: в сумеречном свете, среди воинственных кликов — вальсирующие пары вперемешку с лихими конями; казалось, эти люди с головой погрузились в кипение страстей, в любовь и жестокость, что трепетала в самом сердце их деревушки. Кто же решится со знанием дела судить о жителях Бюрзака, Лоссана, Сен-Кентен-дез-Уль, Ванньера? Кто решится измерить их грезы и их усталость? С тех пор, как мы здесь — вот уже несколько месяцев, — все стало для меня еще загадочней: наши соседи — вечные труженики, черная кость, улыбчивые старики, деревни… Мы проезжаем по деревне из конца в конец и замечаем только, что одни дома красивы, а другие безобразны, но мы бессильны проникнуть в их тайны, обменяться словами и опытом с теми, кто здесь живет и молчит. Чужие. Двери заперты. Сады обнесены глухой оградой. А мы — кто мы для них? Парижане с машиной? Машиной тут уже никого не удивишь: у самих есть такая же, а то и почище; наверно, удивляет ритм нашей жизни, наше произношение, упорство, с которым мы стараемся привести дом и усадьбу именно в такой вид, чтобы обитатели Лоссана размечтались об отъезде, о городе?.. За кого они нас принимают? Я не земледелец, не чиновник, не торговец, и, однако, моя работа, судя по всему, позволяет существовать безбедно. Дети наши держатся слишком отчужденно. А молодая женщина, похоже, не боится мужской работы: все видели, как Женевьева красила ставни, разравнивала перед домом гравий. И притом мы не «богема», не задаемся, как артисты, не смотрим свысока — нет, просто очутились бок о бок два совсем разных уклада, наша жизнь, на их взгляд, так же непостижима, как их жизнь для нас, мы не в силах друг друга понять и полюбить. Не говорите мне больше, что в городе человек — одинокая, потерянная песчинка: здесь одиночество ничуть не меньше, оно только еще сильней ошеломляет.
Вечером на той неделе, когда мы проезжали через Бюрзак, едва вернулись домой, Беттина включила телевизор. На тротуарах кишела разношерстная толпа, в которой, кажется, перемешались все национальности; куда-то спешили толстогубые люди, словно даже не замечая, что за ними, в пыли и грохоте, машины разрушают нарядные, щеголеватые домики, а над всем этим высились подъемные краны, стены из бетона и стали. Четверти часа не прошло с тех пор, как в Бюрзаке мы видели зрителей, рассевшихся перед телевизором прямо на улице; удушливая жара еще не спала, и они, должно быть, все еще сидят там, точно придавленные ею к стульям. Стало быть, сейчас у них на глазах в покрытом испариной Сан-Паулу шагают бразильские метисы, неистовствуют бульдозеры и экскаваторы, сокрушая тихий мирок пальм, штукатурки и кружев. У них на глазах валят изгороди, потрошат изящные игрушки, построенные на рубеже XX века, возводят банки и небоскребы, вычерчивают под ярким солнцем слепящую геометрию, и, сколько хватает глаз, многоэтажные здания пожирают последние садики, где прежде грезили женщины. Над сонной деревней разносится грохот разрушения, прерывистое дыхание отбойных молотков, глухой рокот бетономешалок, работающих там, на другом конце света; и, так же как в гостиной у нас в Лоссане, звучный голос с подчеркнутой выразительностью и, пожалуй, не без испуга сообщает, что в городе, о котором идет речь, население за десять лет увеличилось с двух до пяти миллионов человек — подлинное чудо, невообразимый рост! И диктор пытается заставить нас — всех нас, в Лоссане, в Бюрзаке, в Сен-Кентен-дез-Уль и даже в Марселе и Париже, — ощутить буйный размах, неуемную лихорадку, соблазны денег и силы, все великолепные недуги, тень которых заметна на лицах, в складке толстых губ, во взглядах, лишь на краткий миг привлеченных непривычной кинокамерой на улице Сан-Паулу, под солнцем, чей палящий жар угадывается даже здесь.