Феликс Розинер - Некто Финкельмайер
— Нет, нет, нет! — взмолилась она и вскинула руки, обороняясь. — Как я могу — я не могу! Не подтверждаю!..
— Превосходно! — снова с омерзением повторил адвокат. — Вопросов не имею! — Он обратился к суду: — По поводу последнего заявления мой подзащитный к вашим услугам.
И сел.
Публикой все это было воспринято как адвокатская штучка, в которой простым смертным не разобраться, и общее отношение к ней выразил возглас, недоуменный и подозрительный: «Ну, закрути-ил!»
Арон прерывисто дышал. Тошно, тошно это все! — и как ни убеждал его адвокат, что рассказать о книге необходимо не только ради защиты, но и как правду, Арон теперь, когда сия правда была объявлена во всеуслышанье, ощутил с острой горечью, что нету здесь правды, одна только ложь, и он в ее паутине барахтается — с той самой поры, как решился печатать стихи — ложь, ложь, ложь! — как тот псевдоним, — но тогда он хотя бы в открытую врал, он играл, он выдумывал бодренького А. Ефимова, а Манакин — зачем был он нужен, живой, неприятный ему человек и мифические стихи, которые тот как будто бы, якобы, как бы, почти что писал, — ты стремился поймать на перо, на бумагу бегучее, ты стремился из строчек и строф поставить запруду текучему, ты хотел преломленный радужный отблеск окрасить в чернила, потом в типографскую краску и заложить в переплет — и для этого ты притворился Манакиным — ложь, ложь, ложь! — ты себя обманул, и Манакина — вот оно в чем твоя правда: ты предал, и ты это знаешь, один только ты это знаешь — и никто не поймет, если будешь им объяснять, нет, не буду, не буду, но есть Леопольд, вот он это знает и без объяснений, когда он вернется, когда я вернусь, мы скажем друг другу без объяснений, и я у него попрошу, чтоб простил, а у себя уже нет у себя уже не — потому что предатель я предал я предан обману и ложь ложь ложь ДА низвергнут очиститься АД…
Лицо каррарского мрамора — белое, матовое, и в сини глубоких глазниц тоже словно бы с матовым, приглушенным блеском, — возникло перед Ароном, ближе и ближе быстро перемещалось, ныряло колебалось над темно-зеленою тенью шаг за шагом, и вот уже рядом, где были места для свидетелей, опускается, и робкая улыбка трогает красивое безжизненное лицо.
— Олешка! Я знал! — ты..!?
— Меня не пускали, я вместе с отцом, когда он входил, побоялись остановить! — взволнованно проговорила она, кивнула, с тревогой огляделась по сторонам и заерзала на кресле, чтобы устроиться, скрыться, запрятаться глубже, как в темную воду, по самую шею в зеленую толстую шаль.
Профессор Андрей Валерьянович Карев снимал и надевал очки — в тоненькой золотой оправе, похожие на старомодные pince-nez, и голос его старомодно грассировал, а вместо принятого «што» и «штобы» слышалось отчетливое «что» и «чтобы»; профессор снимал и надевал очки, закладывал руку за борт глухого, похожего на френч и на толстовку пиджака, опирался рукою о стол, но принятую позу снова менял, — то есть по всем признакам был в растерянности. Он привык вещать с кафедры, говорить бесспорные истины, провозглашать объективность — учить говорить о законах природы и общества, учить диалектике и классовому подходу к проблемам науки, культуры и искусства; так что сомнений в правоте своих слов ему испытывать не приходилось, тем более он знал, что в каждом вопросе может всегда опереться как на первоисточник, так и на самую свежую установку. Он был хорошим, старой, еще полупарламентской, европейской закваски оратором, а применяя диалектический метод, в любой самой острой дискуссии мог ловко выйти из-под удара. Теперь же он был в растерянности, потому что не с кафедры он говорил, а перед судом — народным судом, и чувствовал, что бесспорность, к которой он так привык, переходила в свою противоположность по закону отрицания отрицания, так как, с одной стороны, суд, по самому смыслу этого понятия, занят проблемой спорной, где может быть сказано да, а может и нет, но, с другой стороны, суд народный, а точнее — классовый, действуя в интересах класса, в конечном счете не должен заключать в себе даже малейшего признака двойственности, дуализма, он должен быть определенен с начала и до конца. Принципиально профессору следовало поддержать обвинение, поскольку оно исходило от органов классовых, тогда как защита отстаивала интересы отдельного индивидуума, то есть отнюдь не интересы коллектива, общества в целом. Профессор же всегда служил только обществу. Правда, и тут проявлялось некоторое диалектическое противоречие. Ольга, когда профессор думал о дочери, заставляла забыть об обществе и обо всех объективных законах, которым отец поклонялся. И вот она, Ольга, сказала: «Ты выступишь в суде как свидетель защиты. Иди к адвокату, возьмешь у него стихи Арона — Арон Фин-кель-май-ер, запомнил? — прочтешь их внимательно. Трепаться ты умеешь, ты должен доказать как дважды два четыре, что стихи написаны профессиональным поэтом — во-первых; что они нужны людям, обществу, помогают строить и жить, помогают поступательному движению, ну, ты сам знаешь, — это во-вторых. Адвокат тебе все расскажет подробно. Если откажешься…» Глаза у дочери мрачно сверкнули, и Андрей Валерьянович Карев поспешно сказал: «Да, да, да, конечно, конечно! Но как ты решишь насчет дальнейшего?» — Он не упустил сыграть на желании дочери, подобно тому как она играла на его родительских чувствах, и надеялся вырвать хотя бы намек на то, о чем мечтал столько лет: что дочь вернется к нему. «Ты сделай так, как я говорю. А потом я буду решать…»
Полчаса назад профессор узнал, что его соратник по марксистской критике Штейнман выступит за обвинение. И это окончательно выбило Карева из колеи. Не слишком уверенно говорил он о различных аспектах задачи эстетического воспитания масс. Он говорил, что задачи эти всегда не просты, поскольку мораль, нравственность, этика и эстетика вторичны по отношению к основе общества — к материальному производству, относятся к нему как к базису надстройка и, следовательно, отстают в развитии. Он ссылался на примеры писателей, которые зачастую не сразу понимали, как это понял пролетарский поэт Маяковский, что надо свое перо приравнивать к штыку; бывают отдельные заблуждения среди работников литературы и искусства даже и сейчас, о чем свидетельствует недавнее посещение товарищем Хрущевым художественной выставки и последовавшие затем встречи с деятелями культуры.
Пока он все это говорил, профессора слушали с вежливым вниманием. Но затем, когда он призвал к чуткости и призвал отнестись с пониманием к тем, кто ищет свои пути в литературе и искусстве, возникла настороженность. Когда же он обратился непосредственно к Финкельмайеру и его стихам, вслед за чем прояснилось, что профессор намерен защищать, а не осуждать, общее настроение переменилось уже окончательно против него. Как опытный оратор, Карев тут же это почувствовал, от волнения смешался. Судья немедленно задала вопрос: давно ли он знаком со стихами?
— Мне их дали вчера, — пролепетал честный профессор. Его слова были встречены хохотом. Он вскричал: — Простите, но это значит, что я объективен! С автором я лично не знаком!
Вокруг продолжали смеяться.
— Вы цитатки тут зачитывали, так? — сказал заседатель. —Я, вам признаюсь, ничего в них не понял, так? Вы берете на себя ответственность, что молодежь, рабочие, техники, вот у которых трудовая деятельность, возьмут такие стихи читать? Что же они оттуда получат? С точки зрения, если искусство принадлежит народу?
Профессор Карев что-то отвечал, его не слушали.
— Защита? — спросила судья.
— Вопросов нет, — ответил адвокат и уничтожающе посмотрел на Никольского. Тот в сердцах плюнул: профессор оказался бесполезен, если только не навредил…
Карев поплелся туда, где сидела Ольга. Но она разъяренно мотнула головой, и отец послушно свернул в сторону и сел поодаль.
Появился первый из свидетелей обвинения — тот щеголеватый молодец, под чьим руководством работал Арон в министерстве.
— Я вкратце охарактеризую производственное лицо Финкельмайера. Главная его черта как сотрудника — кстати, он занимал инженерную должность, — была безынициативность. Это главное. Скажешь: «Арон Менделевич, надо то-то и то-то сделать». Так он двадцать раз переспросит, что и где, прежде чем пойдет и сделает! Ответственных заданий ему не доверяли. Вообще, он вел себя по принципу: никак себя не проявлять. Может целая рабочая неделя пройти, и даже я, начальник, не знаю — здесь Финкельмайер или его нет? Не принимал участия ни в каких общественных мероприятиях. Общественной работы никогда не вел. Мы тут с товарищами прочитали в газете, что он себя изображает поэтом. Если у тебя такие способности, почему тебе не выступить в стенной печати или взять на себя нагрузку по этой части? Но такого не случалось. Я скажу так: он всегда находился вне коллектива. Он был сам по себе, а коллектив сам по себе. Поэтому, когда он подал заявление об уходе по собственному желанию, задерживать его не стали. Но, конечно, мы просмотрели, что у него такие отрицательные тенденции. Что его привлекает паразитическое существование. Мы не приняли вовремя воспитательных мер. Вообще, этот факт служит указанием на неблагополучие в постановке идейно-воспитательной работы во вверенном мне отделе. Мы этот факт рассмотрели на треугольнике и вынесли его на общее собрание сотрудников. Собрание вынесло решение осудить Финкельмайера и просило общественные организации нашего министерства выдвинуть общественного обвинителя на этот процесс.