Юрий Нагибин - Испытание
Чугуев с печалью и неуютом обнаружил, что выпадает из происходящего. Голос его словно утратил звучность и уже не доходил до собеседников. Все же остальные отлично понимали друг дружку, хотя ограничивались главным образом междометиями и как бы вступлением во фразу, вроде «слушай, ты меня знаешь?..» Когда же обращались к нему, он не мог взять в толк, чего от него хотят, отвечал невпопад или бессмысленно кивал головой. Все события минувшего дня как-то странно смешались, обрели иной смысл, вес, окраску. То, что казалось важным и значительным, даже не вспоминалось, а пустяки, не стоящие внимания, обсуждались на все лады. Так, много потешались над тем, что Обросов оступился в воду, высаживаясь на кочку, а Пыжиков поначалу сел спиной к озеру. От юмористических подробностей охоты перешли к ветхозаветным анекдотам, затем к чтению эпиграмм местного значения. К Чугуеву долго приставали, знает ли он поэта Ивана Верова. «Должны знать! — настаивал кроткий Пыжиков. — Он тоже в Союзе писателей работает». Эпиграммы оказались корявыми, хотя и не лишенными остроумия. Внезапно Обросов сказал громко, твердо и трезво:
— Ну, хватит! Давайте спать. Вон Алексей Борисыч носом клюет.
Принялись сооружать постели на полу; матрасы, подушки и одеяла хранились в стенном шкафу в прихожей. Не было только белья, да кому оно на охоте нужно?
Пока стелились, Обросов то и дело тянул из чайника остывшую, чуть теплую воду.
— Изжога, сволочь! — пояснил он Чугуеву. — Печень ни хрена не работает!
Вот это по-мужски! Так и должен относиться к своим недугам настоящий человек, а не впадать в панику по каждому поводу. Человек умирает лишь от болезни, которую соглашается считать смертельной. А если он не согласен, то черта лысого его возьмешь! Можно жить с циррозом, раком, чудовищной стенокардией, гипертонией, с чем угодно, и загнуться от пустякового гриппа или воспаления легких. У Обросова больная печень, а он не дает ей поблажки — ест все без разбора, даже акульей колбасы отведал, на которую зарычал егерский пойнтер, и беспечно забывает дома соду. У Чугуева была с собой сода в таблетках.
Обросов взял таблетку двумя толстыми пальцами, повертел, сунул в рот, запил водой, прислушался к себе и расплылся в улыбке:
— Ласковая вещь! Как рукой сняло!
Свой тюфяк он положил рядом с чугуевским.
Луна заливала классную комнату, на огромной карте мира, занимавшей чуть не всю стену, лежала черным крестом тень оконного переплета. Порой отблеск костра, раздуваемого ветром, опалял материки и океаны. Чугуеву не спалось от какой-то смутной, доброй тревоги за мир и его население.
Обросов заерзал и перевернулся с боку на бок.
— Не спите? — спросил он.
Его большое бледное лицо будто фосфоресцировало в лунном свете.
— Отчего такое, Алексей Борисович? — зашептал Обросов. — Мнози борят мя страсти, как сказано в священном писании.
— Какие страсти?
— Всякие… Любые… — Он немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего собеседник. — Хорошее признание для секретаря райкома, да?
«Мать честная! — подумал Чугуев. — Быть мне духовником!»
— Я не для исповеди, — догадался о его мыслях Обросов. — Тем более мне и каяться-то не в чем. Быть может, только в мыслях, хотя перед богом грешные мысли — тоже грех?
— Не знаю, — отозвался Чугуев. — Я не силен в религии. А что вас томит?
— Именно томит! В душе я бабник, Алексей Борисыч, браконьер, пьяница и завистник.
— Не слишком ли много?
— Нет. Знаете, почему я церковную девицу с ондатрой сравнил? Да потому, что она мне понравилась. Вот так понравилась — до кишок! И завидно мне стало, что вы с ней ехали! И вообще, мне бабы в усмерть нравятся!.. — Он скрипнул зубами. — Так бы задушил их всех!
— За чем же дело стало?
— А нельзя. Должность не позволяет…
— Ну раз так — даю вам полное отпущение грехов, — тихо засмеялся Чугуев. — Вам нимб на голову еще не давит?
— Давит! У меня с детства так: только соберусь чего напозорить, тотчас будто голос внутри: стой, нельзя!.. И откуда это «нельзя» пошло? От матери, что ли? Она зверски строгих правил была. Молодой без мужа осталась и ради ребят — меня и сеструх — всю женскую жизнь в себе заглушила. А я в такую круговерть попал: за проклятую мою правильность меня всегда куда-то выбирали. Прямо с пионеров и началось. Выбирают, и все тут! Я ждал, ну как обойдет меня народное доверие, тут и развернусь на всю железку. Не получается — выбирают. А девки кругом с каждым годом все красивее. Нельзя!.. Попробовал охотой отвлечься. Так у меня на уток жадность хуже, чем на девок. Думаете, я шутил, когда обещался до срока начать? Нет. Это я сам себя подначивал, запрет снимал. Но не снял, дьявол меня побери! А корешков своих я сразу разгадал, когда Пыжик в обход утиной крепи пошел… Ну, а как все же считать, Алексей Борисыч…
— Побольше бы таких мучений! — от души сказал Чугуев.
— Тогда порядок… — пробормотал Обросов засыпающим голосом. Он выговорился и сразу потух.
А Чугуев еще долго вертелся с боку на бок. Он о многом передумал в эти бессонные часы: о том, как ему жить дальше… И еще он думал о том, как странно ощущать себя человеком, которого знают. Он словно вышел из собственных пределов и какой-то своей частью стал существовать вне себя, и это второе существование было радостно и тревожно. Он чувствовал ответственность перед новым своим обличьем и понимал, что должен предъявлять к себе иные, более жесткие требования. Смущала мысль: не поздно ли? Слишком краток срок, оставшийся впереди, чтобы на многое рассчитывать. Но кто вообще может знать, сколько ему осталось? Жить надо так, будто впереди вечность, конечно в смысле серьезности и ответственности, а не в смысле беспечного откладывания на будущее всех благих намерений.
И если исключить тот неуют, каким угнетает человека бессонница, то, ворочаясь на своем тощем тюфяке, Чугуев был счастлив. И его огорчило, смутило и обидело, почему так тяжел оказался наконец-то пришедший к нему сон. Началось с сердечных обмираний, когда казалось, что сердце обрывается и летит в пустоту, и он рывком подавался за ним следом, чтобы удержать его в грудной клетке. Он погрузился в кошмар мучительных сновидений. Он был в Африке, на зоостанции или в питомнике, где разводят крокодилов, черт его разберет. Куда ни глянь — всюду крокодилы: крошечные, похожие на сухую ветку, средних размеров, но не вызывающие опасений, и крупные, жутковатые гады. Сон строился на постепенном увеличении размеров крокодилов и страха перед ними. Работники питомника, почему-то смутно враждебные Чугуеву, ничуть не боялись крокодилов, но их защищенность не распространялась на него. Вначале он изящно и легко, наслаждаясь своей ловкостью, находчивостью, ускользал от крокодилов, но затем в нем проснулся страх. Ему удалось скрыться в лаборатории и запереть все двери и окна. Крокодилы пытались штурмовать тонкие стены, но без успеха. И тут он с ужасом обнаружил, что возникают они в самой лаборатории — из собственных чучел и трупов, заспиртованных в банках, из лабораторной утвари и мебели. Оказывается, в любом предмете таится крокодил. Стол, диван, скамья стряхивали с себя обманчивую оболочку и становились крокодилами. Он успел выскочить из лаборатории на задний двор, обнесенный глухой, высокой стеной. Двор был пуст, лишь посреди высилась громадная серая глыба засохшего цемента. И не страх, а смертную тоску испытал он, когда от глыбы стали отваливаться куски и освобожденная от бесформия масса предстала гигантским крокодилом. Гад передернул кожей, стряхнул серую пыль и двинулся на него.
Закричав, Чугуев проснулся. Он никогда не испытывал отвращения к крокодилам. Отвращение вызывали в нем гиены, крысы, жабы, но никак не крокодил, забавный персонаж детских сказок. Да и вообще этот сон был незаконен, на трезвую голову ему всегда снились добрые сны, иногда деловито продолжающие дневные заботы и впечатления, иногда погружающие материал действительности в поэтическую дымку и лишь изредка носящие образ фантастики, образ полете, — сны гордые и радостные. И вдруг такая пакость, да еще настолько ощутимо, что, проснувшись, он не мог стряхнуть видения омерзительных тяжелобрюхих тел и злобных щелок светящихся глаз. «Вот отчего нам ночь страшна!» — пробормотал он строчку мудрого однофамильца районного редактора. Да, ночь и впрямь сдергивает «ткань благодатную покрова», обволакивающую все скрытое в сиянии дня. Да так ли уж скрытое? А боль, пронизавшая его в лодке?.. Чепуха, то не боль конца, а расход на восстановление здоровья. Все чепуха… Все чепуха… чепуха… Чугуев спал…
Будили его всей компанией — трясли за плечи, вопили, свистели разбойным посвистом. Первой мыслью, когда он проснулся, было: пропади все пропадом, не встану, не могу встать…
Конечно, он встал и, шатаясь, натыкаясь на стены, пробрался в сени, чтобы ополоснуть лицо под рукомойником, кое-как оделся и заставил себя выпить стакан спитого чая. Его спутники были в отменно бодром настроении: шутили, разыгрывали друг друга, втаптывали ноги в набитые сеном резиновые сапоги, о чем-то уже спорили, — словом, вели себя, как и следует вести на охоте, если ты занимаешься этим делом не через силу. За окнами было черно, и, представляя себе медленное — ползком — путешествие по заросшему холодному озеру, пронизывающий рассветный ветер, Чугуев испытал неудержимый соблазн сказаться больным. Он повязал пояс-патронташ и почти с ненавистью снял со стены тяжелое, неприятно холодное ружье.