Гузель Яхина - Зулейха открывает глаза
В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.
– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.
Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.
– Красивый какой.
– Разве ж мужикам такое говорят…
Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.
Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.
«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.
Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел.
Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии новеньких, – не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо.
Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой.
В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со старичками, целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов.
Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых.
Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал.
– Здорово, артель! В тайгу за планом?
– Туда.
– А присядь-ка со мной перетереть – дело есть.
– Некогда мне, зверь ждет. Так говори.
Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит.
– А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел…
– Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо.
– От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить.
Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные.
Из дома выбегает Аглая – в старом тулупе поверх кружевной комбинации цвета беж, в башмаках на босу ногу, кудри рыжие, штопорами, в разные стороны, – несет Горелову ватник. Набрасывает на плечи, по-хозяйски запахивает на груди: смотри – не замерзни! Ревниво оглядывает обоих и убегает обратно в дом. Аглая жила с Гореловым уже год – не таясь, а наоборот, при каждом удобном случае гордо демонстрируя поселку их отношения.
Зулейха поправляет ружье на плече, идет прочь.
– Так что – будешь забегать? – кричит Горелов вслед.
– Нет! – она шагает быстро, почти бежит.
– Смотри – не пожалей! У тебя ведь сын! Помнишь о нем?
Она оборачивается, смотрит на Горелова внимательно, долго. Круто разворачивается – и скоро ее узкая спина растворяется меж деревьев.
…Через пару дней Горелов шел по лесу. Он любил прогуляться во время рабочего дня: указания розданы, смена работает-потеет, пахнущие смолой кубометры с грохотом валятся наземь и укладываются в штабеля – можно и отойти, вздохнуть свободнее, а то от визга пил уже в голове звенит.
Он медленно шагает по осенней тайге, хлестко сбивая прутиком рубиновые ягоды шиповника. А все-таки правильно его на агентурную работу определили. Кузнец – голова, сразу разглядел пропадающий в нем талант. Еще и месяца не прошло с памятного разговора в бане, а мазилка Иконников уже кропает свои короткие, заковыристым языком составленные записочки; и строчит, строчит аккуратным школьным почерком подробные сочинения счетоводша из конторы; и столовский поваренок, потея от напряжения, пересказывает короткие фразы, которые бросает ему Ачкенази во время приготовления обеда; и захаживает к нему в избу вечерами прочий грамоте не обученный народ – пошептаться, потолковать о жизни. Все охвачены: и лесорубы, и конторщики, и даже столовая с клубом. Вот только с комендантом осечка вышла.