Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого:
– Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?»
Возможно, это подавалось как такое, знаете, мужское высказывание, чтобы немного перебить всякую там поэзию и искусствоведческие восторги. Но лицо у него плотоядно разрумянилось, и при моем воспаленном, растерзанном состоянии слова эти были как пощечина. Теперь, когда я думаю об этом, мне понятно, что он, наверно, не имел в виду ничего оскорбительного, а, наоборот, пытался произвести на меня впечатление. Черт, да я и сам мог ляпнуть то же самое о женщине, которая мне безразлична. Во-первых, это была просто нищая крестьяночка, и откуда ему было знать, что она меня так растрясла и взбудоражила. Ну а во-вторых, Мейсон есть Мейсон. Ведь он себя воображал универсальным человеком, таким, черт возьми, равносторонним треугольником из идеального мужчины, эстета, который процитирует вам полстрочки из Рильке, и Рембо, и кого хотите и мысленно щелкает тигров в Бирме и берет быка за рога в Севилье, а замыкает это воображаемое триединство самый великолепный производитель, какой когда-либо залезал под одеяло. А поскольку ни тем, ни другим, ни третьим он не был ни в малейшей степени, ему приходилось много говорить и доказывать тебе, что все это в нем есть. – Касс запнулся. – Не хочу я его чернить! – произнес он с неожиданной злой горячностью. – Он был востер как не знаю кто… изумительно востер, на дилетантский свой манер. Как же он превратился в такую свинью? В такое… – Касс умолк, губы у него дрожали.
– Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил:
– Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и все при нем, Пенсильванский университет и блондинка тут же, и улыбка, как у пианино. И он процветает. Ну, в электронике. Политике. Массовой информации, как теперь говорят. Рекламе. Торговле. Космосе. И бог знает где. И темен, как албанский крестьянин.
Он помолчал.
– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?
– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.
– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.
В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни,[294] и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.
Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт, такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта, говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.