Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Тот взрыв возмущения, о котором с удивлением вспоминала тетя Соня спустя семьдесят лет, взрыв шестнадцатилетней Фани, с несвойственным ей яростным гневом обрушившейся на картину, чуть ли не плюнувшей на это полотно, где была изображена юная нежная пастушка с мечтательным взглядом и целым набором шелковых нижних юбок, возможно, этот взрыв был всплеском жизненных сил моей мамы, понапрасну пытавшейся вырваться из сетей паутины, которая постепенно уже опутывала ее.
Задернутые на окнах вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а она, Ирина, жена Стилецкого, погибла, в конце концов, в огне, подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, а также по ту сторону светлого и полного удовольствий круга жизни гимназии «Тарбут». Ничто из упомянутого выше не в силах было проникнуть внутрь и всерьез нанести ущерб очарованию маминого детства, очарованию, приправленному, по-видимому, щепоткой меланхолии, не замутившей радости, а только придавшей ей новые оттенки.
Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, маринованных огурцов и олеандра, медленно погибающего в жестяном проржавевшем бочонке из-под маслин, среди постоянных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она была бы в состоянии выстоять, сжав зубы, в единоборстве с несчастьем, с утратами, с нищетой, с разочарованием в семейной жизни. Но, как мне кажется, чего она ни за что не могла вынести, — этой убогости существования.
*В сорок третьем или в сорок четвертом, если не ранее того, ей ведь уже было известно, что все убиты там, под Ровно. Уже были люди, прибывшие оттуда и рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы под дулами автоматов вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом — в погожие дни там можно было побыть на природе, там устраивали свои игры бойскауты, там пелись песни у костра, там ночевали в спальных мешках у ручья под звездным небом. Там, в лесу Сосенки, среди ветвей и птиц, среди грибов, красной смородины и других ягод немцы открыли огонь на краю глубоких рвов и в течение двух дней убили более двадцати пяти тысяч человек.[17] Среди них были почти все одноклассники моей мамы. И их родители, и все соседи, и все знакомые, и все соперники, и все недруги. Среди них были и богачи, и пролетарии, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и те, кто полностью ассимилировался, и те, кто принял христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резники, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. Среди убитых — четыре тысячи младенцев.
И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии «Тарбут» — директор гимназии Иссахар Рейс, личность харизматическая, мужчина, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны большинства его подрастающих учениц, и Ицхак Берковский, сонный, рассеянный, постоянно смущающийся, и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру народа Израиля, и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии, и физкультуры, и брат ее Шмуэль, художник, и доктор Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.
Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда неожиданно погибла Пирошка, Пири (Ципора) Янай, тоже мамина подруга: она вышла летним вечером на минутку во двор, чтобы занести в дом ведро и тряпку.
*Быть может, что-то из обещаний детства изначально была подернуто недоброй романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались в неразрывной связи? Что-то было не так в излишне стерильном меню, предложенном гимназией «Тарбут»? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая, спустя несколько лет после смерти мамы, донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму — поскольку жизнь не осуществила ни одного из обещаний ее юности — рисовать себе смерть в образе возлюбленного, неистового и в тоже время готового укрыть под своей мирной сенью, в образе последнего возлюбленного — избранника муз. Который перевяжет, наконец-то, раны ее одинокого сердца…
Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним, как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые действия покорителя сердец, этот сладко-горький голос ухажера-вампира, голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно-изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний, как мир, серийный убийца разочарованных душ.
30
С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание — это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах — сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея — этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот.
Мама вошла в комнату, за ней — отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто-то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!»
Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше — голова бледненького мальчика, а от скул и ниже — то ли рыба-молот, то ли первобытная птица с большим зобом.