Меир Шалев - Фонтанелла
— Пора тебе заткнуться, Арон.
Воцарилось молчание. Жених побледнел. Его смуглая кожа стала цвета зимней лужи. Челюсть отвалилась — как из-за услышанной фразы, так и из-за того, кто ее произнес: Хана Йофе, которая никогда не сказала о нем дурного слова, если дело не касалось питания. Ведь они оба были людьми принципов, а такие люди обязаны помогать друг другу, а не ссориться и обвинять.
— Но почему?! — простонал он. — Что я такого неправильного сказал?!
— Я тебе скажу, что неправильно, — сказала мама, приближаясь. — Неправильно здесь то, что даже самое ужасное, что происходит сегодня в государстве, не идет в сравнение с тем ужасом, который ты с моим отцом устроили Пнине. И то, что раньше вы увивались вокруг нее, и прославляли ее, и хвалили ее, и каждый день только — Пнина да Пнина, и самая красивая, и самая умная, и самая удачная, — а потом взяли и убили ее. Уж лучше то, что вы сделали мне, когда насмехались надо мной с самого начала.
— А разве я сейчас не забочусь о ней? — взорвался Жених. — Что, у нее нет дома или не хватает еды? И что, Габриэль выброшен на улицу? А вы все — разве вы не получали все эти годы свои деньги по уговору?
— Уж лучше бы ты выбросил его на улицу, лучше бы он вообще не родился! Ему же было бы лучше!
— Я все слышу, — провозгласил сам предмет разговора, — и я согласен с каждым словом!
Но моя мать не обращала на него внимания. Ее гнев уже питал себя сам. Из-под навеса соломенной шляпы, сквозь волокна клетчатки, из-за гор салата и бессчетных жевков вышла вдруг наружу настоящая Хана Йофе. Не та толстенькая и веселая узница, которую представляла себе Рахель, а хищница с длинными клыками и звериным голодом по мясу, которую мать заточила в своем теле.
— Ты и он! — Она ткнула в сторону спутанной седой бороды в инкубаторе. — Он — своей тупостью и грубостью, ты — своим рабским послушанием!
— Это ты читаешь мне мораль? — возмутился Жених. — Как будто мы не видели, как ты вела себя со своим мужем! Что удивительного, что он умер в таком молодом возрасте? Что удивительного, что он крутил с другими женщинами?
Моя мать — старуха сильная и быстрая, ее пронзительный взгляд и прямое тело говорят о силе и о здоровье. Но даже великий доктор Джексон не сделал бы того, что она сделала сейчас. Двумя широкими шагами она достигла Арона и, не успел никто понять, что происходит, схватила его и укусила в затылок. Он закричал от боли, но прежде, чем мы сдвинулись с места, она уже оттолкнула его:
— Ты купил ее за деньги! И не тебе читать мне мораль о браке и любви.
И вдруг ее покинули силы. Она опустилась на стул и стала плакать:
— Мордехай, Мордехай, Мордехай… — таким плачем, каким не плакала никогда или, может, и плакала, но не на глазах у сына. И я закрываю глаза — глаза ее сына — и смотрю на нее. Не всегда за правотой скрывается боль, но, когда она там, за стенами непогрешимости, это боль горькая и большая. Никакая повязка не излечит ее, и слюна не разложит, и клизма не высвободит. А от своей матери я поворачиваю фонтанеллу к двум моим близнецам, ее внучке и внуку — одна в своем кабаке, другой на своем лежаке, — и к «Священному отряду» Габриэля, и к самому Габриэлю, и к Юбер-аллес, и к ее дочери Аделаид, и я льщу себя надеждой, что, может быть, где-нибудь, в другом городе, на другой планете, у другой звезды, есть другие Йофы, которые живут в ином «Дворе Йофе», каждый под своим виноградником и под своей смоковницей, едят, и пьют, и радуются, и женятся, и учатся, и рожают детей, потому что кто-то же должен продолжить имя Йофе, а мы, Йофы из нашего «Двора Йофе» — одна заживо погребена в своем доме, другой в своей яме, та под своим пуховиком, а тот в своей палатке, — не что иное, как тупик, закоулок без выхода.
А Рахель, когда я поделился с ней этим, засмеялась:
— Это и всё, что от нас осталось: мертвый, сирота, педик и вдова.
* * *Фигура скрипача — как правило, рядом с Амумой — уже стала частью нашего постоянного пейзажа. Но в то время как Йофы полагают еще, что речь идет о затянувшемся визите, в деревне уже поняли, что он вообще не намерен возвращаться в Тель-Авив. Через несколько недель после смерти жены он снял себе комнату у одного из «шустеров» и начал учить музыке в кружках, которые организовал в Кирьят-Амале и Нахалале, а раз в неделю ездил еще в Кфар-Иехезкель и Эйн-Харод, но все это он делал лишь для того, чтобы обеспечить себе пропитание и скромную крышу над головой. Главным его делом было сидеть с Амумой на веранде и следить за ее мужем.
История с давним уговором между двумя парами не была секретом, и все Йофы — кроме Апупы — понимали, что происходит. Но дальше всех зашла моя мать, когда увидела однажды Гирша Ландау, который сидел, по своему обыкновению, на деревянных ступенях веранды и наслаждался тремя ядами одновременно — четвертью палки колбасы, сигаретами «Суперфайн» и рюмкой шнапса, налитой ему Ароном. Она знала, что вслед за этим аккордом: «колбаса-сигарета-алкоголь» — настанет и очередь последней отравы в виде чашки кофе с двумя размоченными в ней «кошачьими язычками», — и встав над Гиршем, громко сказала, что если он будет продолжать в том же духе, то не видать ему Амумы, как своих ушей, потому что он умрет раньше, чем она и чем сам Апупа.
Как и многие другие музыканты, Гирш Ландау был человеком нетерпеливым. Мать уже не впервые осуждала его привычки, и обычно он отвечал ей одной и той же бесившей ее фразой: «Между прочим, Гитлер тоже был вегетарианцем, ты забыла, Ханеле?» — а то и вообще выдвигал предположение, что, употребляй Гитлер мясо, «вся история, возможно, пошла бы иначе и к лучшему». Но на этот раз скрипач не рассердился и не обиделся.
— Хана, — сказал он, — я же знаю тебя ребенком и даже рассказывал разные истории тебе и твоей сестре-близняшке-красавице. Так что если ты не возражаешь, я расскажу тебе еще одну небольшую историю.
— О чем? — спросила мама, слегка нахмурившись из-за упоминания «сестры-близняшки-красавицы».
— Как раз о том, что ты любишь, — сказал Гирш. — О здоровье, о долголетии и о правильном питании. Иди сюда, — он подвинул свое маленькое тело, — садись рядом. Слушать истории — это все равно что кушать и как что-то еще, что тоже нездорово делать стоя.
У нас в местечке, — начал он, — были два брата-близнеца. Не Йофы, но близнецы иногда рождаются и в других семьях. Один, его звали Эфраим, выкуривал сорок сигарет в день, каждый вечер съедал буханку хлеба — белого, конечно, — с маслом и с колбасой и, чтобы сердце не заросло жиром, выпивал под это пол-литра водки, а когда кончал есть, шел — извини меня — к проститутке. Но кто лучше тебя понимает… такое чревоугодие, такая распущенность… в конце концов приходит время расплачиваться… И действительно, когда этому Эфраиму было сто пять лет, он поехал судьей на соревнование по пиву, по дороге поезд сошел с путей, и он погиб на месте. Но зато его брат-близнец, который никогда не курил, никогда не пил и никогда не касался мяса: ни мяса в тарелке, ни мяса — «извини и пожалуйста» — женщины, в возрасте четырех месяцев умер от воспаления легких.
— Ну, и о чем это говорит? — Мама раздраженно поднялась.
— О том, что вегетарианство — это очень хорошо для кишечника, но люди — у них есть не только кишечник, у них есть еще ум, и сердце, и еще несколько органов, и есть у них также муж, и жена, и дети, и работа, и есть у них также желания и память, добрые побуждения и злые побуждения — и для всего этого иногда нужен хороший кусок мяса, а главное, Хана, нужно успокоиться.
* * *Время шло. Настоящее отступало, а может, наоборот, надвигалось — «Это зависит, — объяснил нам как-то в классе Элиезер, — от того, где вы себя располагаете — едущими в поезде или стоящими на платформе». Дни проходили и исчезали, словно длинная, плывущая в одну сторону череда красных звонков — восходов, закатов и сезонов, — и становились «теми», овеянными легендарной славой, «временами», когда «все помогали друг другу», и «все уважали друг друга», и «все знали друг друга в лицо и по имени», — и иногда, под видом дружеского похлопывания по плечу, скрипач осмеливался протянуть робкую руку и коснуться тела Апупы, чтобы найти и в нем следы времени, оценить, насколько еще упруга и живуча эта плоть. Но уж эти прикосновения Апупа наконец понял. Ибо в отличие от «Планов», слишком сложных для куриности его мозга, и осторожных расспросов, слишком утонченных для его толстой кожи, испытующие прикосновения Гирша не так уж отличались от того, как он сам, Апупа, прощупывал зрелость сливы или состояние коровьего вымени или колена.
Он позвал Жениха и велел ему поговорить с Гиршем.
— Пусть он перестанет меня щупать. Скажи ему прямо: Давид Йофе умрет после тебя, незачем тебе тут ждать!
Но Жених взбунтовался:
— Это не мой с тобой уговор, — сказал он. — Это твой уговор с ним.
То был первый раз, что Арон осмелился ослушаться тестя, и Апупа уже начал обдумывать, не прогнать ли скрипача вообще. Но пока все были заняты предсказаниями и предположениями, сама Амума неожиданно исчезла из дому, и тогда все бросились ее искать. Были бы у каких-нибудь других Йофов такие же открытые фонтанеллы, как у меня, они смогли бы с их помощью угадать не только место ее укрытия, но и ее близкую кончину. Но я и это предсказание своей фонтанеллы держал про себя, зная, что бабушка не хочет, чтобы ее нашли.