Меир Шалев - Фонтанелла
Он поспешил в больницу, и там, в мертвецкой, из его груди вырвался страшный крик:
— Камни! Где камни?
— Какие камни? — спросил врач.
— Бусы, которые я ей дарил! Она их никогда не снимала!
Он поспешил домой, поискать на месте ее падения. Но там нашелся только один камень — его деревянно-глухой звук и золотистый свет отозвались Гиршу из трещины между двумя плитками тротуара. Все остальные исчезли бесследно. Он расспрашивал соседей, но никто не знал и никто не сознался.
Арон тотчас выехал в Тель-Авив. Амума присоединилась к нему. Никто не знает, о чем они говорили долгое время пути. Рассказывал ли он ей о жизни ее дочери в построенной им тюрьме? Рассказывала ли она ему о его матери и той роли, которая ей предназначалась? Или они молчали? Всю дорогу? Или только часть пути? Так или так, назавтра они вернулись с мертвой Сарой и живым Гиршем — она лежала на древних носилках «пауэр-вагона», еще тех дней, когда он был военной санитарной машиной, а он сидел рядом с ней и всё силился поймать взгляд Амумы во внутреннем зеркале.
Прежде чем подняться во Двор, они остановились в центре. Гирш зашел в деревенский совет, попросил и получил разрешение похоронить Сару в деревне.
— На вашем кладбище, — сказал он членам совета, — вблизи того места, где живет наш сын.
Шиву, однако, сидели в доме родителей невестки, а не в доме сына, потому что Пнина наотрез отказалась открыть дверь.
— Мне очень жаль твою мать, Арон, но эта дверь останется закрытой. Надо беречь твою красоту.
В последний день траура приехали приятели Гирша из тель-авивского кафе, и все утонуло в выпивке, песнях и музыке. Былые воспоминания были потревожены в их тяжелой придонной дреме, давние истории рассказывались по третьему и четвертому разу, и, как всегда, хоть и быстрее обычного, послышались шуточки о выгодах вдовства. Некоторые из новоприбывших поинтересовались, нельзя ли увидеть ту «красивую девочку», которая когда-то приходила с Гиршем в кафе, и он ответил, что нет, нельзя. Один из музыкантов, отличавшийся хорошей памятью, сказал: «А может, мы сыграем ей на трубе длинное чистое „ля“ и она выйдет?» — и тогда Гирш вскочил и закричал: «Хватит! Я прошу, хватит устраивать здесь „парти“. Как бы то ни было, у нас еще траур!»
Назавтра он уехал с ними в Тель-Авив, но в конце недели вернулся в деревню, и с тех пор его визиты к нам стали учащаться. Каждый раз по приезде он всячески старался, чтобы все видели, как он навещает могилу жены, всегда говорил, что приехал поглядеть на сына и невестку, всегда навещал новых товарищей, которых приобрел — «своей скрипкой и смычком» — в нашей деревне, а также в окрестных кибуцах и мошавах, и когда Рахель спросила его, ездит ли он еще играть в ту гостиницу в Нетании, сказал, что теперь у него уже нет для этого ни нужды, ни желания и что ему хорошо здесь, в деревне, — но ни у кого не было сомнений, что у него есть некий «План», ибо большую часть времени он оставался во «Дворе Йофе», иногда помогая Амуме в каких-нибудь легких работах, таких, что не портят пальцы, но в основном сопровождая ее мужа. Он вставал поутру, ждал Апупу на веранде, шел за ним в поле, помогал ему поить телят и мыть коровам соски перед дойкой. Как шакалы за буйволом, так глаза его неотрывно следовали за дедом: когда же он обессилеет, когда свалится, когда одряхлеет могучее тело, опустятся широкие плечи и «помрачатся зеницы в глазницах»{54}? Когда, наконец, Давид Йофе уйдет в лучший мир, а он, Гирш Ландау, в силу их уговора, заполучит его жену?
— Чего ты на меня так смотришь? — наклонился над ним Апупа, гневно наморщив лоб.
Гирш слегка попятился — плечи приспущены, уши прижаты.
— «Так»? Как это «так»? Я только пришел глянуть, не нужно ли тебе помочь.
Но Амума, у которой смерть Сары спутала все прежние планы, не спрашивала и не позволяла никакой случайности отвлечь ее от цели. Все они трое были старше, чем я сегодня, так что она уже хорошо знала, что ревность, в противоположность любви и страсти, никогда не успокаивается <ибо подкрепляется памятью больше страсти и любви> и именно в их возрасте может неожиданно расцвести, и поспешила использовать это в своих целях.
Каждый раз, когда Апупа спускался в поле, она заваривала чай, усаживалась с Гиршем на обращенной во двор деревянной веранде, и они вдвоем попивали и беседовали. А когда земля начинала дрожать, сообщая о близком возвращении ее мужа, она просила скрипача сыграть ей «какую-нибудь мелодию».
Она слушала его, прикрыв глаз, говорила: «Я чувствую, как наслаждается твоя скрипка», но та слеза, та исторгнутая музыкой слеза уже не сползала на ее щеку.
— Кончились у меня слезы, Гирш, — говорила она, — излились все из-за двух моих дочерей, и из-за того, что он сотворил с ними, и из-за этого несчастного ребенка, который не внук ни тебе, ни мне.
А когда наконец распахивались задние ворота и ее муж входил во двор, она клала ладонь на колено скрипача. По видимости — словно желая подчеркнуть свою фразу или слово, а в действительности — чтобы Апупа увидел и чтобы в сердце скрипача упрочилась надежда. Тщетная надежда, но это знала только она.
А иногда она говорила: «Давай, Гирш, сходим „туды“», — и с удовольствием видела, что ему, точно верному псу, достаточно радостного звука ее голоса и он понимает, какое «туды» она имеет в виду каждый раз. Один раз — на могилу Сары, другой раз — в продуктовый магазин и много раз — к одинокому кипарису в поле, возле памятника погибшему летчику, и в эти «туды» она приглашала Гирша, чтобы не только ее Давид, но и вся деревня видела их вместе.
Деревце, когда-то посаженное скорбящими родителями на могиле сына, уже поднялось и выросло. По утрам кипарис казался черным, как закопченное лезвие, потому что солнце всходило за ним, а после полудня зеленел под его лучами и становился живым и свежим. Многие деревенские пары взяли себе за обычай ходить к нему, придавая респектабельный вид своим любовным прогулкам, и выражение «пойти к кипарису» в различных его формах: «Хочешь пойти к кипарису?» — «Он уже повел ее к кипарису» — и «Что бы они делали без кипариса?» — стало обычным в деревне.
А один раз в год, всегда по еврейскому календарю, приезжали родители летчика, всегда в том же тарахтящем «фарго» автобусной компании «Эгед»[112] — а может быть, «Джи-эм-эс»? всегда стоит проверить память, — который приходил с севера и останавливался у въезда в деревню, и мы всегда ждали их и следили за ними, когда они выходили из автобуса, зная заранее — вначале спустится отец, потом он обернется назад и протянет руку, чтобы поддержать жену. Потом они обернутся оба, слегка кивнут окружающим, которые ответят таким же приветствием, и повернутся к дочери, всё еще маленькой и боящейся ступенек, и протянут две руки — отцовскую и материнскую — двум ее протянутым маленьким ручкам. И, несмотря на утрату, на скорбь и на близость к могиле мертвого сына, их руки слегка приподнимут ее — в надежде, что она улыбнется, а то и засмеется даже, потому что таковы они, родительские руки: им выпадает учиться, как вырыть могилу для сына, поставить ему памятник и, посадить рядом дерево, но есть вещи, для которых им не нужна никакая учеба, и когда к ним протягиваются руки дочери, они знают, как подхватить и поднять, как раньше поднимали и его, на невысокое, надежное место, с которого ему не упасть.
Они ни разу не приняли приглашений зайти в деревню, только отвечали на приветствия и благодарили с улыбкой. И поскольку между их визитами проходил целый год, легко было заметить перемены. С годами ноги девочки удлинялись и ее светлые волосы темнели, а родители уменьшались и ссыхались и уже не приподнимали. Она росла и взрослела, а они старели странным образом: выйдя из автобуса, выглядели точно как в предыдущий приезд, а через два часа, после возвращения с могилы сына, разом старели на год.
* * *Каждый вечер, возвращаясь с работы, Арон рассказывал Пнине, что происходит снаружи: кто умер, кто родился, кто женился, кто построил новый дом и у кого новоселье, кто посадил сад и кто продал участок. Он расставлял яства Наифы на столе и перед тем, как начать есть, делал свое постоянное заявление:
— Я полон тревоги.
А после еды — Арон ел, Пнина клевала — они выходили из закрытого дома, погулять и подышать воздухом, он — чернея своей хромотой, она — белея своей красотой. И всегда после заката — чтобы солнце не вытемнило голубизну ее глаз, чтобы не высушило кожу на ее губах. Чтобы не загорело белое и не сморщилось гладкое, а гладкое бы и белое не потускнело.
Уже много раз она говорила ему, что ей удобней и приятней оставаться дома, но он по-прежнему заставлял ее выходить.
— Тело должно двигаться, — говорил он, зная, что любой механизм нуждается в движении и в уходе. Чтобы не исчезла гибкость, чтобы не иссякли силы, чтобы красота не ушла с поверхности тела на его дно.