Джон Фаулз - Куколка
Уордли — олицетворение сварливости и противоречия; он свято верен своим убеждениям, в которых всего приятнее возможность поглумиться над алогичностью противника (в частности, над тупым довольством отъявленной несправедливостью мира) и сладостно излить желчь в посулах уготованных ему адовых мук. В нем обитает дух Тома Пейна{141}, а еще бессчетных сутяжников прошлого столетия; секта Французских Пророков лишь отдушина для его несговорчивой, ершистой натуры.
Меланхоличный Джон Ли — всего-навсего невежественный мистик, нахватавшийся пророческой лексики, но убежденный, что его словоблудие суть божественное откровение; он сам себя дурачит и сам себе простодушно верит. Для нас он — анахронизм, ибо, как многие из его сословия, начисто лишен ощущения собственного «я», способного хоть в ничтожной степени влиять на окружающий мир, тогда как последний остолоп из наших современников им обладает. Декартовское Cogito, ergo sum{142} ему недоступно даже в нынешнем сокращенном варианте «я есть». Современное «я» и без размышлений знает, что существует. Конечно, тогдашняя интеллигенция имела четкое, хоть не вполне равное нынешнему понимание собственной самости, однако наша привычка к постижению прошлого через его попов, аддисонов, стилов и джонсонов{143} все переворачивает с ног на голову, и мы благополучно забываем, что художественный гений нетипичен в любую эпоху.
Разумеется, Джон Ли существует, но лишь как инструмент или бессловесная тварь, ибо в его мире все предопределено, словно в нашей книге. Он усердно читает Библию и столь же усердно воспринимает внешний мир как нечто, не требующее одобрения или порицания, поддержки или противодействия, в том виде, каким оно было, есть и будет, точно раз и навсегда составленный текст. Он не обладает относительно свободным, деятельным и политизированным мышлением Уордли, как и его верой в то, что человеческие поступки способны изменить мир. Пророчества Джона предрекают подобную перемену, но даже в том он остается орудием и бессловесной скотиной. Как все мистики (а также многие писатели, в числе коих и ваш покорный слуга), перед реальностью он растерян, точно ребенок, ему гораздо милее удрать в повествовательное прошлое или пророческое будущее, замкнуться в таинственном, неведомом грамматике времени под названьем «воображаемое настоящее».
Портной никогда не признает, что занимательные доктрины камизаров просто удобны его истинной натуре, и, уж конечно, не согласится, что если б каким-нибудь чудом оказался не лидером малопонятной провинциальной секты, но властителем нации, то стал бы мрачным тираном вроде Робеспьера, на что смутно намекают его зловещие очки. Означенные изъяны единоверцев превращают плотника Хокнелла в наиболее последовательного и типичного сектанта.
Умелые руки — основа его веры и воззрений. Хороший плотник, он более приземлен, нежели Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало интересуют, он воспринимает их как украшательство, свойственное родственным ремеслам столяра и краснодеревщика, как бесспорно греховное излишество. Разумеется, строгий раскольнический вкус к надежности и добротности (за счет отказа от бесполезных финтифлюшек) взлелеян пуританской доктриной. К тридцатым годам восемнадцатого столетия под натиском образованных богачей (начавших атаку еще в 1660-м) эстетика умеренности понесла серьезный урон, но только не среди людей, подобных Хокнеллу.
Незамысловатое плотничанье стало его мерилом в вере и многом ином: вещь, мнение, идея, образ жизни должны быть просты и точно соответствовать своему назначению. Главное, чтоб все было на совесть сработано, ладно подогнано и функционально, а не прятало свою суть за суетными цацками. То, что не отвечает сим доморощенным принципам, почерпнутым из плотницкого ремесла, — греховно и безбожно. Эстетическая умеренность стала мерой нравственности: простота не только красива, но добродетельна, а потому наиболее богопротивное творение — само английское общество, чье сатанинское мурло проглядывает сквозь непристойную завесу чрезмерных украшений.
Однако Хокнелл был не настолько фанатик, чтоб отказываться от установки шкафов и каминных полок в витиеватой резьбе, хоть и считал их изделием дьявола. Ему было недосуг до всего, что искажало основополагающие истины и пренебрегало элементарной несправедливостью жизни: красивые дома, наряды, экипажи и тысячи прочих вещей. Главной правдой была Христова истина, которую плотник воспринимал не законченным строением, но брошенным на задворках драгоценным пиломатериалом, коему он и ему подобные найдут достойное применение. В своих пророчествах Хокнелл использовал метафоры, весьма тяготевшие к сему образу: нынешний прогнивший дом вскоре рухнет, а под рукой отменный стройматериал. По сравнению с предреченьями зятя, по всему близко знакомого с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, предсказания Хокнелла были просты. Как многие христиане до и после него, он не то чтобы крепко верил, но скорее надеялся на скорое пришествие Христа, или верил, что сие истина, ибо должно быть истиной.
Разумеется, сие должно быть истиной, ибо Евангелие легко счесть политической программой — ведь не зря ж средневековая церковь так долго оберегала его от вульгарных европейских языков. Если в глазах Христа все равны и каждому открыт доступ в Царствие Небесное, то почему же в человеческих глазах люди разномастны? Никакими богословскими увертками иль избирательным цитированием, оправдывающим кесарей нашего мира, сего не объяснить. Вдобавок плотник помнил о ремесле земного отца Иисуса, отчего едва не лопался от гордости, опасно приближаясь к греху тщеславия.
Попросту говоря, вспыльчивый и раздражительный, Хокнелл был неуступчив в том, что касалось его прав, как он их понимал. В частности, он считал, что обладает патриархальным правом распоряжаться жизнями дочерей и волен изгнать отъявленную греховодницу. Больше всего Ребекка страшилась его отклика на свое возвращение. Ей хватило смекалки сперва получить материнское прощение… вернее, получить надежду на прощение — мол, если не воспротивится отец. Мать собственноручно отвела ее к батюшке. В новостройке Хокнелл навешивал дверь — на карачках возился с петлями и проведал о визитерах, лишь когда Ребекка произнесла единственное слово: «Отец». Обернувшись, плотник одарил ее ужасным взглядом, словно увидал воплощение дьявола. Ребекка пала на колени, склонила голову. Взгляд Хокнелла остался прежним, но по лицу его пробежала чудная рябь, и оно покривилось, будто в муке. В следующую секунду Ребекка очутилась в его заскорузлых руках, их обоих накрыло волной рыданий, берущей начало в гораздо более древней человеческой традиции, нежели инакомыслие.