Леонид Билунов - Три жизни. Роман-хроника
— Напряжение снято, готов к разговору.
С вечера ничего не ел, знаю, чем для меня все закончится. Утром оправился, выпил залпом последнюю бутылку водки, ремешок подтянул по-солдатски: идем!
К десяти часам утра был опять в том кабинете. Все полковники веселые, генерал потирает свои профсоюзные лопаты. Был ясный мартовский день, солнце заливало огромный стол. Стенографист приготовился к работе.
— Господа офицеры! — говорю я им своим утренним голосом. — Я все скажу вам честно, все, чего вы от меня ожидаете, но дайте слово коммуниста, что какая бы ни была моя горькая правда, вы ее встретите мужественно и поведете себя как культурные люди. Без этого я не начну разговаривать.
И сел.
— Ну, конечно, даем! — понеслось отовсюду.
А генерал добавил:
— Слово коммунистов даем! Мы такие же цивилизованные люди, как вы!
Тут, чувствую, что хотя и выглушил целую бутылку водки, но трезв как стеклышко. И прошу дать еще чего-нибудь. Налили мне стакан коньяку, вылил я его в себя до дна, и пока еще оставался немного при памяти, говорю генералу на нашем хозяйском языке:
— Гражданин начальник! Да Костя я, Костя Потемкин! Домушник я московский! И рост мой как раз в любую форточку входит. Имею четвертак за все и про все. Засухарился я на Вологодском централе с одним штампом, не знаю даже кто такой! Обменялись мы с ним делюгами… В жисть бы не поверил, что за крутого шпиона сканаю,[63] гражданин начальник!
И ведь сразу же поняли! Сразу поверили! И бросились они все ко мне, как я и думал в моих страшных снах. Последнее, что успел я увидеть, это звериный оскал цивилизованных коммунистов, который не приведи Господь кому увидеть. Да еще офицерские начищенные сапоги, даже сапожок самого генерала пятьдесят второго размера возле самого моего уже перебитого полковником носа. И били они меня, топтали мою маленькую спинку, метили в живот, который старался я поглубже запрятать, пока не исчезло все в глазах моих… Но знаешь, Федорыч, что еще я заметил? От офицеров в этих органах воняет хуже, чем от нас, арестантов. Арестант, конечно, не цветок, и помывка у него, сам знаешь, какая редкая, от арестанта во все стороны дух идет, но это дух человечий. А от их офицерья пахнет псиной. Работа у них нервная, что ли, легавая… Целый день тому в пах, тому в рожу! Потеют от чувств они в свои кальсоны. Но генерал, правда, нет, генерал у них вполне душистый, даже сапог дорогим «Шипром»[64] пахнет! Наверно, каждую неделю ходит к Егорычу, в чистую баню.
Пришел я в себя в знакомой до боли воронке, и как же хорошо там мне, Федорыч, стало! Запах свой, хозяйский, стальные кандалы на руках такие легкие, нестрашные! Повезли меня всего перебитого, переломанного к хозяину, в тюремную больничку, где стал я зализывать раны. И понимаю с той поры: не надо думать, что страшно то, что имеешь. Бывает и пострашнее. Слыхал про теорию относительности? Как у нас говорят: ты думаешь, если ты ходишь по хате, так это значит, что ты не сидишь?
Кругом засмеялись. Это был наш последний разговор.
— А спасло меня, Федорыч, ты знаешь что? — спросил напоследок Костя. — Ведь могли бы полковнички меня и забить кардинально, но известно уже было обо мне и в нашем ЦК, и в ихнем ЦРУ. Выпустили птичку. И стало им меня убивать неудобно! Вот так и живу дальше.
Рассказал он мне эту историю, а назавтра дернули его на этап. И больше мы с ним никогда не встречались.
Пробовал я из любопытства навести справки о настоящем резиденте. Он шел на крытую, на пятую известняковую. Но там его не оказалось. Как гласила лагерная молва, как-то утром приехал на этапирование обмененного Потемкина необычный конвой, все прикинутые по-столичному, обращение неслыханное в этих краях. «Костю» забрали, и больше он нигде не появился. И было мнение, что конвой тот приплыл из-за океана. И что живет этот штымп опять в своей Америке, попивая свой виски.
А у меня стоит перед глазами тот наш, настоящий Костя, Потемкин или не Потемкин, не знаю, под какой он там фамилией висит теперь у хозяина.
Была в лагерях одна традиция. На выходе из зоны перед КПП всегда висел на цепи кусок рельса. Рядом на веревке здоровая деревянная колотушка. На этом рельсе отбивали в шесть утра подъем, потом развод в рабочую зону. И когда кто-нибудь освобождался из зоны, уходил на свободу — обычно это бывало утром, до обеда, отбивал он на этом рельсе свои склянки, свое количество пасок, то есть лет, что он провел у хозяина.
Эти склянки слушала вся зона. Когда переходило за двенадцать или за пятнадцать, кто-нибудь говорил с уважением:
— О! Тяжеловес[65] откидывается!
Рассказывали, что когда последний раз откидывался Костя, звон стоял такой, что по лагерю пошли недовольные возгласы:
— Он, что, совсем? Мы не можем так долго считать! Таких сроков не бывает!
— С этим не шутят!
А Костя и не шутил, он отбивал свой срок. Рука у Кости устала, и он попросил кого-то взять у него тяжелую колотушку. Рельс продолжал звенеть еще долго.
Ростом незаметный, перешибить его, казалось, ничего не стоит, а вот ведь прожил долгую жизнь — и все время беспокоил мусоров, не давал им покоя! Мечтал вырваться из этой системы, а там хоть помереть, хоть сгинуть, но свободным. А может, и жив еще где-нибудь в крытке, после очередного побега. И доживет до ста лет, а то и больше. Или снова засухарится. Кому же в лагере не мечталось поменять свой сухарь, свою тяжелую судьбу на что-нибудь полегче?
Тяжела была эта дорога, и только с Божьей помощью можно было ее пройти по этим стерням и по этим колючкам. Все время задаю себе вопрос: почему именно мне дал Господь ее пройти? И остаться живым.
Не все и не за всех пока могу положить на этот лист исповеди моей. Но надеюсь, что будет у меня возможность дописать те встречи и события, которые со мной происходили или которым я был свидетель. Никому не рассказывал я раньше, что давно уже, во всех моих лагерях и тюрьмах все время пытался записывать, чем попало и на чем придется эту странную жизнь, что меня окружала. Отбирали мусора у меня нещадно те клочки бумаги на шмонах, но память отобрать не смогли.
Какой бы ни получилась моя книга, теперь о ней судить тебе, мой читатель. Хотелось, чтоб ты знал только одно: она написана не разумом, а чувствами и страданиями, и потому в ней все так голо и открыто.
С уважением и с надеждой на милосердие и прощение — твой покорный слуга.
Примечания
1
Господин желает продолжить в номере? (англ.) (Здесь и далее примечание редакторов).
2