Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Нет, — сказал я, — с этим дело дрянь было, признаю. Это было самое скверное из всего, что пошло наперекос. Я приказывал, запрещал, но когда войско разрослось — когда вместо нескольких человек у нас стало вдруг много народу, — я как-то перестал с ними справляться. Просто невозможно было держать в поле зрения всех сразу, и я...
Но тут я смолк. Зачем теперь пытаться что-то объяснить? Грей прав. Несмотря на некоторые успехи, несмотря на то, что до цели нам оставалось меньше мили (близость Иерусалима так волновала, так раззадоривала, я до сих пор чувствую во всем теле тогдашний трепет предвкушения победы), несмотря на то, что мы почти добились всего, в конце концов мы потерпели полную и безнадежную неудачу. Как я и сказал Грею, я оказался не в состоянии совладать с разбушевавшимися черными мерзавцами, слишком многие из которых были как дети малые; ни я, ни Нельсон, ни Генри, ни кто бы то ни было другой не мог удержать этих неоперившихся рекрутов, этих неумех с кроличьими мозгами, от разграбления винных погребов, точно так же, как нельзя было не давать им лазить по чердакам в поисках пестрых нарядов или обшаривать коптильни с окороками; а то еще вдруг возьмут да как припустят верхом во весь опор не в ту сторону, или — что, кстати, имело место неоднократно — по причине полного незнакомства их черных пальцев с оружием, сами себе чуть руки-ноги не отстрелят. Но, мистер Грей, — хотелось мне ему сказать, — чего еще могли вы. ожидать от мужчин, по большей части юношей, почти подростков — глухих немых, слепых, искалеченных, замороченных, безруких и безногих еще с того момента, когда испустили они свой первый младенческий крик на голом глиняном полу? Это еще поразителвно, что мы сделали то, что сделали, что мы едва не взяли Иерусалим...о я ничего не сказал, а в памяти всплыл тот момент ближе к полудню второго дня, когда перед разграбленной руиной какой-то усадьбы в дальнем захолустье я увидел прежде незнакомого молодого негра, причудливо разодетого: в перьевом боа и кителе армейского полковника; он был пьян настолько, что, едва держась на ногах и дико хохоча, мочился в открытый рот мертвой седовласой старушки — распростертая на цветочной клумбе, она все еще сжимала в объятиях ребенка, — и я ничего тогда не сказал этому негру, только развернул коня и подумал: это из-за тебя, бабка, мы не научены воинской доблести...
А вот еще мелочь, — сказал Грей. — Последняя, но вовсе не по значению. Чертовски важная мелочь, Преподобный, причем удостоверенная свидетельствами как белых, так и черных и доказанная столь многократно, что уже не является предметом обсуждения. А состоит она в том, что выявилось не только множество ниггеров, которые к вам не присоединились, но было, оказывается, и неисчислимое множество таких, кто выступал в качестве ваших непримиримых врагов. Если говорить простыми словами, Преподобный, то это попросту значит, что с той поры, как по округу забили тревогу, повсюду нашлись ниггеры, которые столь же упорно старались защитить и спасти своих хозяев, сколь упорно вы старались их убить. Они просто жили слишком хорошо! Все то время, что ты лелеял в фанатичной твоей башке фантазию, будто бы ниггеры спят и видят прилепиться к этой твоей великой миссии, как ты ее называешь, чтобы идти за тобой на какое-то там вонючее болото, в действительности девять из десяти твоих родственников черножопых напрочь отказались жрать такого рода хлёбово. Так что, Преподобный, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что люди твоей же собственной расы внесли в твой разгром лепту большую, чем кто бы то ни было еще. Твоя раса — она не для революций создана, вот же в чем дело. И в этом еще одна причина того, что рабовладение простоит еще тысячу лет.
Он поднялся со скамьи напротив.
Ладно, мне надо идти, Преподобный. Зайду к тебе завтра. Между прочим, в своих показаниях, которые будут судом рассмотрены прежде твоих признаний, я отмечу, что подсудимый не выказывает раскаяния в содеянном, и, поскольку не чувствует вины, то будет настаивать на признании его невиновным. Ну, и последний раз: ты уверен, что совсем не чувствуешь вины? Иначе говоря, если бы тебе представился случай, ты снова бы все это сделал? Еще есть время передумать. Жизнь тебе это не спасет, но выглядеть в суде ты будешь всяко лучше. Ну, давай громче, Проповедник!
Когда я ничего на это не ответил, он, не говоря ни слова, ушел. Я слышал, как хлопнула дверь камеры, прошуршал по направляющим и с лязгом задвинулся засов. Опять за окном почти ночь. Я слушал, как шуршат и скребут по земле сухие листья, влекомые холодным ветром. Потянувшись растереть затекшие и распухшие щиколотки, я подумал, дрожа на сквозняке: раскаяние... Правда ли, что во мне действительно нет раскаяния, нет угрызений, нет чувства вины за то, что я сделал? И не в этом ли отсутствии раскаяния причина того, почему я не могу молиться и почему я чувствую себя таким далеким от Господа, лишенным Божеского призрения? Я сидел, вспоминал месяц август и не находил никакой возможности, чтобы хоть вскользь коснулось моей души это чувство. Все, что я ощущал, при ближайшем рассмотрении оказывалось глубоко спрятанной, тщетной, бессильной яростью, злостью и гневом на белых людей, которых мы убили, и на тех, кого убить не смогли, гневом на живых и на мертвых, а пуще всего гневом на тех негров, кто не пошел за нами, кто сбежал от нас или стал в ряды неприятеля — на этих бездуховных, бесхребетных мерзавцев, пошедших против своих. Гневом даже на собственную крошечную рать, оказавшуюся настолько меньше тех легионов, что я провидел! Ибо, хоть сердце у меня и надрывалось, не желая признавать это, я понимал, что Грей недалек от истины: к моему поражению черные приложили руку не меньше белых. Так было и в тот последний вечер в среду, когда уже усадеб сорок мы опустошили и силою в пятьдесят сабель группировались в лесу перед набегом на дом майора Ридли. Тогда впервые я заметил на укрепленной веранде большое количество негров с мушкетами и фузеями; они палили в нас с таким же воодушевлением, яростью и даже сноровкой, как и белые их хозяева и надсмотрщики, собравшиеся там, чтобы не дать нам пройти на Иерусалим. (Тревогу забили более чем за сутки до этого, утром во вторник, и расписание у нас уже гибельно сбилось, потому что много часов подряд нам приходилось повсюду одолевать упорное сопротивление. Усадьба Ридли, господствующая над дорогой в город, превратилась в неприступную крепость, но ее надо было взять и взять быстро — то был наш последний шанс: чтобы захватить Иерусалим, нам во что бы то ни стало надо было прорваться с ходу и последнюю милю скакать во весь опор, иначе город к нашему приходу успеет превратиться в укрепленный лагерь.) Перед нами было громадное старое кирпичное здание, окруженное баррикадами из повозок, поленниц, бочек, штабелей бревен и досок, за которыми засели двадцать пять или тридцать негров из наиболее богатых пригородных имений — кучера, повара, кто-то, возможно, был и из полевых работников, но, по одежде судя, главным образом то были садовники и прочая дворовая челядь, несколько было там даже довольно светлокожих кухонных девок в платочках — они подавали боеприпасы. Над нескончаемым громом пальбы слышался голос майора Ридли:
Молодцы, ребята! — кричал он обороняющимся, вместе и черным, и белым. — Веселей! Готовсь, ребята, огонь! Заряжай! Прогоним супостата! — и залп за залпом в нас палили из ружей с таким грохотом, будто непрестанно били молнии, сшибая на нас с деревьев ветки и зелень.
Еще помню, присели мы с Харком за толстый ствол поваленного дуба, и Харк кричит сквозь гром уже нашей собственной пальбы:
Ты только глянь-кося на этих черных засранцев, они же в нас стреляют!
А я, пытаясь обмануть себя, подумал: да, они черные, и они стреляют, но их заставили, им под угрозой смерти все эти ружья всучили белые. По собственной воле не стали бы негры так упорно отстреливаться, во всяком случае, не в таком количестве. Все это я отчаянно додумывал уже после того, как по моему сигналу мы бросились на дом в атаку. Но в глубине души я знал правду: мало, слишком мало кто к нам присоединился — что это меньше сотни человек! Тогда как рассчитывал я на многие сотни! И разве я не видел собственными глазами, как еще человек пятьдесят негров при нашем приближении бежали и прятались в лесу! Теперь мои люди, спешившись, шли неровной стрелковой цепью, приседая под пронизанными солнцем кустами самшита и прячась за стволы кленов. Мы были все на виду, как на ладони у противника, который, не превышая нас числом, превосходил качеством позиции и огневой мощью, — ведь нам-то на их редут надо было снизу вверх наступать, да и драться приходилось уже не с белыми, а с кошмарной ордой таких же черных, как мы сами — дворовых и всяких прочих возвышенных над другими черномазыми негров, которые хладнокровно целились и били из ружей в нашу черную цепь. В конце концов нам пришлось отступить и рассеяться по лесу. Я видел, как повсюду мои люди в панике бегут. Лошади без седоков умчались в луга. Вся моя миссия рассыпалась вдребезги, разлетелась, как порох с ружейной полки на сильном ветру. Да потом еще этот ужасный, смертельный удар. Двое моих людей подобрались к веранде ярдов на двадцать, и тут на моих глазах их обоих убили: одним из них оказался Билл, в ком до самого конца кипела благородная ярость, которая исполняла его отваги беспредельной, почти безумной; другим был мой замечательный, чудный Генри, которому из-за отсутствия слуха трудно было судить о направлении, откуда грозит опасность, и ему мушкетной пулей перебило горло. Он упал, как подрубленное дерево.