Геннадий Головин - День рождения покойника
…Дед, Антон Петрович, — в белой панаме, ватной кацавейке и драной шали, которая закутывала его ноги (только байковые ботинки выглядывали из-под шали), — дед смотрел на мальчишку прозрачным взглядом, в глубине которого почему-то был испуг. Но когда выслушал, сказал быстро и деловито:
— Что ж… Будем бороться. Будем?
Мальчишка неожиданно нагло хихикнул:
— Не-а. Мне бабка эта, в шляпе, понравилась…
Дед обомлел:
— Суперанская?! — и вдруг закричал тонким противным голосом, указывая голубой рукой в сад: — Во-он! Вон отсюда! Ренегат!
* * *…Играя, Коломийцев нет-нет да и вспоминал Олсуфия. Уж больно задел тот филерское его самолюбие. Ишь ты, четыре дня за ним ходил, хлястик, кажись, наизусть выучил, а никогда бы не подумал! Чтоб с почестями такими, с тайной такой! — сопровождали среди ночи на аудиенцию к начальству… Хитер.
Таких бы артистов с полдесятка заиметь — вмиг бы типографию эту — «Земля-воля» называется — отыскали.
…А отыскать бы славно — одному, своим почином… Озолотился бы, не иначе. Кириллов, сказывают, от начальства выходит каждое утро аж зеленый и зубами лязгает. На агентов — то орать принимается, то: «Братцы… тыщи не пожалею… глядите в оба…» Глянуть бы, что за «земля-воля» такая, из-за которой сыр-бор горит. Анкудинов, знакомый агент, говорит, что читал, и такие, говорит, там против государя-императора матюги написаны, что не приведи бог прочесть — враз сомнение на тебя найдет.
Раньше у них, у вольнодумных этих, ничего такого и в помине не было — ни газеток этих, ни типографий, ни привычки дурной, чуть что, палить из револьвера по людям. Раньше — его арестовывают — ну, он, конечно, побледнеет, но воспитанности не теряет. Усмехнется этак кривоватенько, обзовет сатрапом каким-нибудь, или по-иностранному произнесет что-либо, а в остальном — приличнейший человек! Даже, бывает, жалко становится, что это через тебя он в Сибирь-матушку потопает…
А нынче — словно порча на них нашла: мало того, что отстреляться норовят или из окошка сигануть, сами начали на людей бросаться! Питерскому градоначальнику господину Трепову пулю в пузо пустили? Ага. Не до смерти, правда, убили. А вот начальника над Третьим отделением, Мезенцева Константина Михайловича, — среди бела дня зарезали. Генерал-губернатора харьковского Кропоткина — князя — прямо в карете ухлопали. Выскочил злодей из подворотни, прыгнул на подножку, бац! — и сгинул. И до сих пор найти никого не могут… Шарашкина — агента, кто из третьеотдельских не помнит? Где он, Шарашкин? Не уберегся Шарашкин. Нет Шарашкина… Эх, лучше уж не попадайся, Серафимушка, ты им в руки, сторонкой как-нибудь ходи, поодаль…
…А Олсуфий-то ловок, что и говорить. Студент и студент. Не шибко сытый даже. (Куда же он, интересно, такую прорву денег девает? Таким, как он, плата жирная: сто целковых в месяц, да еще рубликов по пятьсот на ведение дел.) И на рожон Олсуфий, сколько помнится, нигде не лез. Все больше молчал. А ведь прав: молчунов-то везде больше уважают. Хитер.
Однако при всей своей верноподданности Серафим в глубине души не одобрял этого. «Эх вы, книгочеи… — размышлял он отстраненно, пошлепывая картишками. — Песни все поете задушевные, слезами умилительными обливаетесь, несправедливость переделать хотите… И все-то вам кажется, дурни, что нет промеж вас чужаков, что все с вами заодно. Такого гуся проморгали!! Он вам наделает еще делов, наплачетесь! Цуцики вы, цуцики и есть. Даром что на законный порядок злоумышляете…»
А фортуна между тем благоволила Серафиму чрезвычайно. Лексеич только покряхтывал да копеечки, прежде чем положить, у огня заботливо разглядывал — как бы лишку не дать.
Коломийцева как опытного картежника такое упрямое везение даже обеспокоило: когда-нибудь да ведь кончится? А ночь-то, ой длинна! И он решил дать передышку судьбе. Вдруг начал морщиться, за живот ухватился…
— Чего-то и вправду… Никак чего жирного съел?..
Пальтишко скорбно накинул, пошаркал на улицу. Дверь всхлипнула.
Снегопад кончился. Ветер утих. Чудились даже звезды в темном небе. Весной пахло, ну и кошками, разумеется, поскольку — подворотня.
В окне Олсуфьева ярко сияла лампа. Коломийцев пригляделся и оторопел: за столом студента сидел Шибаев-поручик и задумчиво глядел прямо на своего агента. Серафим попятился поглубже в тень. Может, искали тут меня, а я-то! Что же теперь будет-то?
Кто знает, до каких пределов дошел бы Серафим в своих сомнениях, не взгляни он в ту минуту в конец улицы. Оттуда неслись сани.
«Никак лошадь понесла?» — успел он подумать, и в тот же миг что-то темное вылетело из саней и кувырком покатилось в сугроб.
Сани продолжали нестись.
Выскочил второй. С трудом удержался на ногах. Случилось это саженях в десяти. С изумлением признал агент в этом человеке Капитона Олсуфьева.
«Что-то уж больно быстро обернулся…» — засомневался Коломийцев и тут же услышал плаксивый крик Ваньки Феоктистова:
— Держи-и-и!
Резко щелкнуло что-то, и над головой чуждо прогудела словно бы струна. «Стрельнул…» — удивился Коломийцев и тоже полез за пазуху.
После выстрела Олсуфьев, неподвижно глядевший в свое освещенное окно, затравленно оглянулся и побежал. В сторону Коломийцева.
«В проходной норовит…» — холодно отметил Серафим.
Студент размахивал руками и что-то угрожающе кричал. «Уйди! Убью!» — услышал, наконец, филер и проворно сиганул в сугроб. А ведь и вправду убьет…
Но — потом — остановился вдруг, на миг зажмурился и придавил собачку смит-вессона. «Из-за тебя же! — непонятно обозлился он. — Из-за тебя же все!»
Первая пуля тенькнула по железному скату крыши на той стороне. Вторая угодила в тумбу, кратко заверещав. Четыре других попали. Филер почти ощутил их тычки в страшно, неотвратимо несущееся на него тело Олсуфьева: вспышки незнакомой охотничьей злой радости…
Тот стал падать. Падал долго — все еще продолжая бежать.
Коломийцев стоял ни жив ни мертв и только нажимал и нажимал курок опустевшего револьвера.
Потом вдруг дико завизжал:
— Куд-ды, сука!
Это — когда Олсуфий, наконец, упал и вдруг принялся быстро-быстро ползти, почти на месте ползти, пытаясь дотянуться хоть до сапог Коломийцева.
Потом заперебирал ногами, уронил в снег лицо и заплакал — горестно, с кашлем, прямо как зверь какой…
А Серафим, бледно улыбаясь, пошвыркивал носиком, зачарованно и жадно глядел, как мается, помирая в снегу, Олсуфий-скубент-бедолага. Долгожданный фарт его…
* * *— А что такое «мемепто моч»? — Мальчишка был подозрительно ласков в то утро. — А, дедушка?
Дед с сомнением посмотрел на мальчика и осторожно ответил:
— Экую вы, Виля, ерундистику говорите… Что за «мемепто моч»? Нет таких слов — ни в одном из тринадцати языков, которые я знаю.
— Ха! — сказал Виля. — А вот и есть!
И он взял из рук старика мел — старательно, высунув даже язык, написал на грифельной доске, поперек формул, над которыми размышлял дед, слова: «Memento mori».
— Что ты хочешь этим сказать? — пораженно спросил дед, склонный усмотреть здесь некий смысл.
— А ничего! — засмеялся недоброй, слишком взрослой своей усмешкой, Виля. — Ты не знаешь, а я знаю. Так что это такое — «мемепто моч»?
— Это «мементо мори». Это по-латыни означает: «Помни о смерти».
* * * 2. «КТО ЭТО СДЕЛАЛ, ЛОРДЫ?..»Николай Васильевич Клеточников — сверхштатный чиновник III отделения («на правах чиновника для письма») предпочитал ходить обедать не в кухмистерскую, как это делало большинство его сослуживцев, а к себе домой. Объяснял он это болезненностью своего пищеварения: изжога мучает, говорил, пропади она пропадом, мне, говорил, подобная тяжелая пища вредна…
Была между тем другая — несравненно более веская причина его стремлений к одиночеству в обеденные часы: слишком уж тяжко давалась Николаю Васильевичу роль, которую он разыгрывал все последние месяцы своей жизни в Петербурге. Избавившись от вольных и невольных соглядатаев, можно было хоть на час распустить упрямую тугую пружину, которую он сдерживал в себе в часы пребывания на службе… Делай равнодушное лицо, когда слышишь об арестах. Даже вздохнуть не смей. Поддакивай с радостной миной: так их, так их, карбонаров-злодеев-революционистов! Живешь, как в кошмарном сне: сам на себя со стороны взираешь. И уже, бывает — вот, что самое страшное — понять невозможно: где же ты истинный! Мука, господа, а не жизнь, честное слово!..
Неудивительно, что, едва отходил Николай Васильевич квартала два-три от Цепного моста, линять начинал: пришаркивал подошвами, сутулился больше обычного, а глаза — пустели, почти гасли.