Геннадий Головин - День рождения покойника
Тихонечко ведь кашлянул. Но с дикостью во взоре обернулся Шибаев! В сугроб скаканул! За портупей хвататься стал! А где ж он, портупей, дура, если шубка на тебе нынче цивильная?
Озлился, разгневался, болваном назвал, с места своего не сходи, нос не суй, всяк сверчок… Чего-то еще и по-французскому присовокупил.
Серафим, положим, не меньше его напугался. У него, положим, тоже в животе забурчало. Но пошто же человека зазря сволочить?! Главное дело, русского языка им мало! Непременно и по-французскому надо уязвить!
Пошел сверчок на указанный шесток. Там, за рундуком с песком, вроде бы не так сквозило. Мостился возле стенки на корточках, травил душу: за тридцать целковых ни сна тебе, ни отдыха, да еще французские матюги, портянки вот непросохши, жена померла, от клопов отбоя нет… Угомонился, наконец, угрелся кое-как, вздремнул даже вполглаза. И особенно было сладко сожалеть почему-то, что Лексеич спит, а то бы в картишки по грошику сыграли, черт с ней, со службой…
* * *…Каждый день в проулок забредала одна и та же, черная с белым, корова. Грустно волочила за собой веревку с вырванным из земли колом… Мычала со степенным ужасом в голосе на все стороны света… Почтальон приезжал — длинный обиженный жизнью отставник в ветхом, но с сияющими пуговицами кителе. Швырял с непонятной досадой велосипед в лопухи, шел разносить почту, храня на лице выражение сугубо обвинительное… Иной раз встречались посреди проулка старушки, охотно ставили на землю сумки, разговаривали — да ведь и было о чем! — Анна Максимовна, к примеру, идет из магазина, а Полина Петровна, экая игра судьбы, только-только туда собралась… Лопухи, как сказано, росли, овсюг, татарник. Консервная банка сияла из мусорной кучи в канаве. Проходил, случалось, брезгливо не глядя по сторонам, клочковато-серый мордастый кот бывшего меньшевика Брука (домработница говорила, людоед)… Не на что и глядеть-то. А мальчишка аж влипнет в заборную щель, и желтый с прозеленью глаз его — остер, пронзителен и, право слово, без жалостен как-то. Будто не сквозь щель в заборе, а сквозь прицельную рамку винтовки зрит он божью старушонку какую ни будь. И счастлив же он в такие минуты!..
* * *…Когда через время Серафим выглянул, снег заметно поредел. Шибаева, понятно, не было. Ага, догадался филер, в хозяйском флигеле лампу засветили, да самую праздничную, ясное дело…
Увидел тут Коломийцев и еще нечто, повергшее его в нерешительное раздумье. У подъезда бердниковских меблирашек, увидел, стоит извозчик. Ну стоит и стоит, чего ему?.. Остановился под фонарем упряжь поправить, вот и стоит. Куда ж тут торопиться? В такую ночь легче явленное чудо увидеть, чем седока найти… Но потом вдруг засомневался Серафим: ждет он! Ждет кого-то!! Неужели продремал, когда начальство прибыло и к Олсуфию направилось??!
Ворвался в дворницкую, припал к окну. Плоховато было видно, не сразу и разглядел. А когда разглядел, стал потихоньку от смеха скисать — вот те и начальство! Писаришка-букашка Мясоедов. У притолоки стоит. С Олсуфием-скубентом беседует.
Потом-то уж не до смеха стало. Стряслось у них что-то там. Взвился Олсуфьев! На миг все померкло от метнувшегося пламени свечи. А потом — вот что вроде бы разглядел Коломийцев… Потом отшвыривает старичка, шинелку с гвоздя — дерг! Начинает рукава искать, от волнения путается. Ну, тут уж такой ветер поднимается в комнатенке, что одно лишь мельтешение теней…
Батюшки, ахнул тут Серафим, он ведь бежать собрался! Караул!
Ужас и суета воцарились в голосе его. Убегать решил поднадзорный!
А потом — не торопясь, ослепительно — проплыло вдруг предчувствие: быть, ой быть этой ночке особенной для твоей, Серафимушка, филерской судьбы! Ей-богу, быть!
И совсем не в себе стал человек. Пальтишко расстегнул, застегнул, опять распахнул. Револьвер извлек, для чего-то в дуло заглянул. Задержу, приведу, ай да сверчок! Вот те, скажу, и сверчок. Дрожь вдруг напала — нехорошая, игроцкая, жадная. Руки тряслись. Как бы не упустить случай-то?.. А — приказ? Ни на шаг, говорил. А сам во флигелечке заперся, харя сытая, шуба на лисах, папиросточки ароматные! А ежели убежит? А приказ?
Одна половина души рвалась, как гончая — взять след, вцепиться, не отпускать. Другая же — как дворняга на привязи — вдруг принималась смиренно скулить, не смея ослушаться команды.
Убегает ведь! Выскочил в подворотню. Таясь раскурил сигарку.
В башке разгоряченной бубнило:
— Господи, подскажи!
Вдруг стал приплясывать — как ребенок по малой нужде — изнывал от сомнений. То совсем было выскакивал на улицу, то пугливо прядал назад.
— Ведь уезжает же, Господи! Вот уже и в санки залазит!
Пальто распахнуто. Башлык на глаза наехал. Сигаркой пыхтел уже в открытую.
— Видишь же, Господи! Подскажи!
Сани рванули от подъезда. Не помня себя от ужаса и отчаяния, рванулся вслед им и он. Будто бы закричал даже…
Возница оглянулся. Заячий треух промелькнул в фонарном свете, рожа сковородкой. Это ж — спаси и помилуй! — Феоктистов Иван! Тоже рублевый…
Будто под коленки подсекли Серафима. Стыдно сделалось и тошно. Ой, стар стал! Хорошо хоть до стрельбы не додумался. Своего же и подстрелил бы. То-то смеху было бы…
…Но ему-то, конечно, вовсе смеяться не хотелось. Выть хотелось — тихонечко этак, чтоб и народ не обеспокоить, и душу отвести.
Ванька-то, Ванька! И года не служит, проныра, а уж к секретным аудиенциям приставлен. А ты? Примерещилось от старости черт-те чего, а уж взыграл-то, а вскипятился — чисто жеребчик, тьфу!
Повернулся, побрел, увязая в сугробах, в подворотню свою. А ноги все дрожали. Потом услышал — снег потек сквозь дырку в сапоге, стало и вовсе уныло. Подумал сдуру: «Помру я скоро…» А потом: «Ну и пусть…»
* * *— Я отнюдь не собираюсь преуменьшать заслуг «Петровича» или, как теперь его называют, Антона Петровича, отнюдь, — грубо проговорила старуха в мужской шляпе. На ней, несмотря на жару, был еще и синий двубортный пиджак и толстый, жгутом скрутившийся, галстук. В углу рта источала дым длинная, презрительная папиросина.
— Видите ли… — скромно начал другой — старичок в серой, просторной, как для беременных женщин, блузе. Но старуха грозно оборвала его:
— Отнюдь! Я не хуже других знаю историю землевольчества. И причастна, между прочим! Тем не менее, отнюдь не пытаясь преуменьшить заслуг. Антона Петровича перед Движением, я категорически настаиваю, — слышите? Настаиваю!! — на необходимости для всех выполнять решения, принятые общим собранием кооператива! — и старуха ткнула суковатой палкой в направлении ржавой мусорной кучи, которая возвышалась из канавы.
— Так… — упоенно зашептали за забором, — вот, значит, как? Так-так-так… — и горящий зеленью, словно бы воспаленный от неутолимого любопытства глаз с людоедской нежностью впился в старуху.
* * *…Повернулся, побрел, увязая в сугробах, в подворотню свою. А ноги все дрожали. Потом услышал — снег потек сквозь дырку в сапоге, стало и вовсе уныло. Подумал сдуру: «Помру я скоро…» А потом: «Ну и пусть…»
Лексеич, слава богу, уже не спал.
— Никак живот схватило? — понимающе спросил он из-за занавески, когда филер вошел в дворницкую. — Бегаешь, ну прямо конь копытами стучит!
— Будет вам… — пробурчал Серафим. — Вас небось и петропавловской пушкой не разбудишь. В картишки, может?..
— А что? — неожиданно весело отозвался дворник и с бодростью спустил на пол ноги в белых портах.
…Извлечены были разбухшие, почерневшие от сала карты. Лампочку открутили, и — шлеп-шлеп — быстро утешился рублевый Серафим высокоумной игрой под названием «Акулина». Даже вздыхать перестал и на окошко коситься.
…О многом не мог догадываться Коломийцев — уж больно крохотный был человек — а все же зря в окошко не глянул. Увидел бы, что озарена олсуфьевская каморка ясным светом хозяйской семилинейной лампы, и идет там процедура для России обычная — обыск!
А впрочем… Может, бог хранил слабенький ум его, не надоумив глядеть? Запутался бы в вопросах старичок, истерзался бы в сомнениях (а спросить у Шибаева, конечно же, не решился), а хорошо ли этак-то, в его годы?..
А то вот сидит себе вполне спокойный человечек. С хорошим человечком в картишки перекидывается, радуется копеечному выигрышу, ни об чем не подозревает. Даже того не ведает, что не обманывало его чутье: будет эта ночка особенной для его филерской судьбы. И даже премия грядет — шестьдесят целковых! — и продвиженьице кое-какое… Играй, Серафим!
* * *…Дед, Антон Петрович, — в белой панаме, ватной кацавейке и драной шали, которая закутывала его ноги (только байковые ботинки выглядывали из-под шали), — дед смотрел на мальчишку прозрачным взглядом, в глубине которого почему-то был испуг. Но когда выслушал, сказал быстро и деловито: