Алкиной - Шмараков Роман Львович
И так он на разные лады рассуждал, ехать ему с Парисом или нет, поглядывая на мышь, которая занималась своими делами и ничем ему не отвечала. Кажется, его это озадачивало, меня же начинало забавлять, хоть я не мог догадаться, в какое чудачество впал мой товарищ. Я уже подумывал выйти и спросить, как он, возвысив голос, обратил к клетке такие слова:
– Я знаю, что счастье уходит, слава остается; когда же останется от меня одно имя, какова будет моя слава, и не лучше ли мне, чтоб она вместе со мной умерла?
С сими словами он наклонился над клеткой, светильник в руке его зашипел и брызнул на мышь: та, пища, отскочила, а Флоренций с радостным криком опустился на колени, глядя, как она трет лапами нос, словно это какое-то общественное зрелище. Тут я, от любопытства забыв осторожность, высунулся слишком далеко, и Флоренций меня заметил. Он вскочил, то бледный, то красный, пытаясь одновременно загораживать клетку и делать вид, что ничего тут не происходит. Но я пристал к нему не по-прежнему, хоть он и думал опять отмалчиваться:
– Оставь, – говорю, – скромничать: какие у тебя тайны от друга? или ты со мной только расходы делишь?..
Насилу я его уломал и усовестил: все с той же светильней в руках, которая освещала ему дорогу в Трою, он принялся рассказывать мне такие вещи, что я не знал, смеется ли он надо мной или говорит всерьез, сплю я или бодрствую. Он сказал, что вещи, коими занимаемся мы с таким усердием, хороши и всяческих похвал достойны, однако же есть у знаменитых риторов особое искусство, удивительное и почти чудесное. Когда Варий Гемин держал речь, все светильники в зале, где он выступал, а равно всякий огонь во всем квартале, непрерывно меняли цвет, то золотыми делаясь, то пурпурными. Корнелий Гиспан, выступая однажды в доме, украшенном изображеньем Ахилловых коней, сказал: «шерсть их белее лигустра», и не успели его поправить, как скакуны на картине сделались из вороных белоснежными. Когда Квинтилий Вар держал речь перед судьями и несколько враждебных ему слушателей принялись громче приличного говорить, что речь его суха, бесцветна и словно параличом разбита, он чуть возвысил голос, и в тот же миг загорелась вода в клепсидре. Воциен Монтан, проходя мимо дома некоего уважаемого человека, промолвил: «Вы хвалите такого-то, но окажись стены его дома стеклянными, вы бы переменили о нем мнение», когда же кто-то из спутников заметил, что легко бросать такие намеки без доказательств, Монтан произнес две-три фразы, будто бы в похвалу этому дому, его расположению и постройке, и вдруг стена его стала прозрачной, а когда человек, укоривший его, громче всех принялся изумляться, Монтан насмешливо ответил: «Благодарение богам, мы спорили не о том, что под твоей одеждой». Бутеон, придя в дом к старому другу и на пороге известясь от слуг, что хозяин лежит, мучимый подагрой, начал речь о скорби и надежде и не успел дойти до покоев, где мучился его знакомец, как тот уж вышел ему навстречу, сияющий здоровьем, радушием и удивлением. Айеций Пастор, гостя у приятеля в поместье, услышал жалобы его домашних на скворцов, расклевывающих вишню, и спросил хозяина, найдется ли у него флейтист; тот, недоумевая, сыскал ему лысого старика с тростинками, скрепленными воском; Айеций, велев ему задавать темп, начал речь о гневе, и скоро пришел управляющий с вестью, что скворцы снялись всем скопом и улетели, точно ястреб за ними гонится. Фульвий Спарс, в худом челноке перебиравшийся через половодье, сперва терпел, что в щелистое дно река затекает, но потом, видя, что не добраться ему до берега безвредно, начал: «О Харон, Харон, кормчий по водам, которых никто дважды не посещает»; вода перед лодкой разошлась, он выпрыгнул и добрел до берега посуху. Бесчисленные примеры он мне привел и расписал, так что мне казалось, я не в классе нахожусь, а в каком-то амбаре с волшебниками, и не раз я хотел прервать его вопросом, подлинно ли он это говорит, а я слышу, – а когда он умолк, я не знал, откуда начать спрашивать.
– Да ты сам, – говорю, – видел такое? – Нет, – отвечает, – а только это чистая правда. – Откуда ж ты знаешь? – Это все знают. – Так почему ж никто не говорит? – Это, друг мой, – говорит он с важным видом, – как с таинствами: всем ведомо, что там бывает, но никто о том с людьми не толкует. – И что, все ли риторы, по-твоему, наделены такой силой? – Немногие; раньше было больше, теперь вовсе редкость; большое счастье – это увидеть. – Еще бы, – говорю, – коли и ты поверил кому-то на слово, и тому, кто тебе рассказал, думаю, нечем похвалиться: а скажи, нельзя ли прочесть чужую речь и того же добиться? – Да что такое ты говоришь? Неужели не помнишь, как Демосфен, спрошенный, что в ораторском деле всего важней, отвечал: манера исполнения, и во второй раз – то же, и в третий; и как Эсхин, Афины покинув, читал родосцам сперва свою речь, а после Демосфенову, и восхищению их отвечал, что-де не слышали они самого Демосфена, себя же называл слабым чтецом его словес? Или Юлий Монтан, говаривавший, что украл бы у Вергилия многое, если б мог украсть заодно и голос его, и лицо, и всю повадку, затем что слова, из его уст звучавшие прекрасно, у других выходили пустыми и немыми? Разве ты не знаешь, сколь много значат в нашем искусстве блеск очей, важность обличья, голос, каждому слову сообразный, и пристойное движение тела, когда же всего этого нет, то прекраснейшая речь Демосфена – словно дом, покинутый хозяином?
– А что Филаммон, – спрашиваю, – есть у него такой дар?
– Иные говорят, что есть, – отвечает, – другие же держатся мнения, что он таков, как все люди; что до меня, я не знаю, с кем соглашаться.
– Ну, друг мой, – говорю я, – описал ты мне целую Индию риторов, но не дал решета ее просеять; оставь-ка свою мышь да пойдем спать, скоро уже Диофан нас ждет.
– Ну пойдем, – отвечает он, обиженный.
С тем мы разошлись.
XI
Я не поверил Флоренцию, думая, что он надо мной смеется или над ним кто-нибудь, однако слова его не уходили у меня из мыслей, заставляя искать доказательства, что все это пустое мечтанье. Гуляя в таких раздумьях, я поднялся на высокий холм близ порта, откуда видны были все приходившие корабли; я любил оглядывать эту широкую окрестность. На тот раз оказался там человек, глядевший на море. Увидев, что я тем же занят, он важно, но любезно обратился ко мне и спросил:
– Ты, верно, учишься в этом городе красноречию?
Я почтительно отвечал, что так оно и есть.
– Посмотри, какой вид, – молвил он, указывая на гавань. – Есть ли что прекраснее корабля, спешащего к пристани? Какое согласие в движениях гребцов, какая распорядительность начальников, а на самом корабле какой порядок! Хотя для его движения требуется множество снастей, деревянных и плетеных, а сам он заполнен грузом, оружием и утварью, все на нем содержится в безукоризненном порядке, так что ни одна вещь не мешает другой, ничего не надобно разыскивать, все готово к немедленному употреблению, и лишь спроси у помощника кормчего, где что находится, – он даст тебе отчет в каждой мелочи так исправно, словно весь корабль в уме его помещен. Не такою ли должна быть и совершенная речь? Взгляни, например, вон на то судно, что, словно птица, реет по волнам. Как думаешь, чье оно?
Я отвечал, что в городе недавно и еще не знаю всех выдающихся граждан, так что с удовольствием узнаю об этом от него самого.
– Получилось, что я сам себя хвалю, – сказал он, – ведь этот корабль принадлежит мне; идет он из Египта, я ждал его еще вчера и начинал уже беспокоиться. Как думаешь, что он везет?
Я предположил, что вино или зерно, а может, и масло.
– Ты угадал, – сказал он, – на нем белое вино Мареотиды, а что до прибыли, которую оно мне принесет, то ее достаточно, чтобы нищего сделать богачом; по совести, это лучшее из вин, ибо оно душистое и не бьет в голову, хотя находятся люди, способные даже им злоупотреблять. Случилось мне продать партию этого вина в карийский Кавн, где оно попало на пир к молодым людям, считавшим, что заповедь Диониса, дарующего первые три чаши благомыслию, дана угрюмым старикам, настоящее же веселье начинается, когда человек степенный уже уходит домой. Разум, видя, как они ценят его советы, не стал у них засиживаться, и вскоре их дом повидал все, на что способна душа, от вина обезумевшая: один побился об заклад, что доберется вплавь до Родоса, но, не дойдя до дверей, разлил бурдюк, поскользнулся и лежит посреди виноцветного моря; другой дивится, почему все кругом умножилось в числе, и разговаривает с одним Евбулом, как с двумя. А когда ноги им отказали, открылась в них удивительная тяга к гражданской жизни, ибо они начали один за другим предлагать средства к исправлению и усовершению городских нравов. Один говорил, что надо оказывать покровительство сиротствующим Музам, другой – выгнать из города всякую роскошь и ввести против нее суровые законы, третий – немедля завоевать Тельмесс. И так они оспаривали друг друга, особенно когда дошли до восьмой чаши, что посвящается прибежавшим стражникам, а потом едва не разнесли судейских палат, ибо и там не уставали исправлять город. Когда же их привели в разум и, приличным образом наказав, отпустили по домам – ибо это все были отпрыски уважаемых семейств, для которых сама огласка была уже карой, – для городских властей дело тем не кончилось. Пяти дней не прошло, как явились встревоженные послы из Тельмесса с вопросом, отчего кавнийцы собираются идти на них войной – и пусть, мол, не притворяются, что ничего подобного не затевали, ибо их, тельмесцев, врасплох не застать, они издревле славились искусством прорицания, и вот сейчас овечьи внутренности открыли им все козни и злоумышления неблагодарных кавнийцев так ясно, словно те были написаны стилем на воске, – и сколько ни уверяли их кавнийцы, что во сне не видели ничего такого, тельмесцы сетовали на беспричинную враждебность и кричали, что дойдут до самого наместника, ибо и у них найдутся влиятельные друзья.