Инфракрасные откровения Рены Гринблат - Хьюстон Нэнси
Первое воспоминание: мне холодно. Неужели в нашем доме в Уэстмаунте действительно было так холодно, несмотря на лежавшие повсюду ковры, ламбрекены, цветные витражи, книжные стеллажи вдоль стен? “Тс-с, твой отец работает, пытается писать диссертацию”. “У твоей матери клиентка. Тебе разве ничего не задали в школе?” “Не шуми, видишь ведь, я читаю. Мне нужно сконцентрироваться. Иди поиграй, дорогая”. “Роуэн! Рена! Пожалуйста, не шумите, когда у меня посетители, ладно? Эти женщины ужасно несчастны, вы и вообразить себе не можете, что им пришлось пережить”.
В те годы моя мать защищала “священные” права проституток и право женщин на аборт. Она не жалела сил и времени, как только очередного врача обвиняли в незаконном прерывании беременности, в частности, защищала Генри Морганталера, который заявлял, что “собственноручно” сделал пять тысяч абортов. Он был одного поколения с Симоной Вейль[48], еврей, потерявший родителей в нацистских лагерях смерти, всю жизнь терпел грязные инсинуации (разве евреи не совершали чудовищных тайных ритуалов, не поедали христианских младенцев?). В 1973-м Морганталера приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения, но благодаря усилиям профессиональных феминисток — таких, как Лиза Хейворд, — он вышел на свободу через несколько недель.
Что это означало для меня? Бесконечные дни с бонной Люсиль в ожидании, когда из школы вернется Роуэн. Именно Люсиль, молодой резвой уроженке Мартиники, я обязана эротической инициацией. Однажды я проснулась после сиесты — мне было года три или четыре, — услышала загадочные звуки, доносившиеся из глубины квартиры, и прокралась на цыпочках до комнаты Люсиль. За приоткрытой дверью находилась она. С мужчиной. Их голые шоколадные тела блестели от пота, они переплетались, образуя этакую гондолу, раскачивавшуюся на сбитых простынях. Мужчина держал затылок Люсиль в горстях, смотрел ей в глаза и что-то тихо говорил на креольском французском. Я разбирала отдельные слова — остальное тонуло в звуках чистой музыки чистого желания, чистого наслаждения…»
Возможно, с тех пор ты и питаешь страсть к французскому языку? — интересуется Субра.
«Насчет этого ничего сказать не могу, но тогда я впервые видела восставший фаллос в действии. Это было незабываемо!
Глаза Люсиль сверкали, как бриллианты, рот был приоткрыт, она часто дышала и время от времени тихо повизгивала, нет, скорее напевала, но на одной и той же ноте и staccato. Парой владел экстаз — я поняла это по дрожи тел, хотя была совсем маленькая, а еще усвоила, что человек может выдвигать жизни требования… если осмелится…
Итак, я проводила часы напролет в одиночестве, отчаянии и скуке, потом возвращался Роуэн, он показывал и объяснял мне все, что узнал в школе. Чтение, письмо, орфография, арифметика, география. Брат стал для меня всем понемногу: отцом, матерью, Богом, единственным горизонтом. “Я — Солнце, Рена, ты — Луна. — Да! — У тебя нет собственного света, ты отражаешь мой. — Да! Мы встанем плечом к плечу, да, Роуэн? На вечные времена! — Да! — И будем жить вместе, когда вырастем? — Обними меня”. Пять лет, девять лет. Мое пухлое тело льнет к его телу, худому и узловатому. “Я милая девочка, правда? — Конечно, милая. — Ты ведь любишь меня? — Конечно, люблю. — Я люблю тебя больше всех на свете. — Черт, а как иначе?!” Мое сердце трепыхнулось из-за грубого слова… “Но ты должна меня слушаться, я — старший. — Знаю. — Я — хозяин, ты — моя рабыня. Согласна? — Да. — Замётано? — Клянусь”.
Роуэн был вспыльчив. Опасен. А еще он был моим солнцем, и я его обожала за то, что он оказывал мне честь своим доверием и впечатлял осведомленностью о секретах взрослых. Все, что он говорил и чего хотел, было истинно, поэтому, когда он сказал: “Мало быть милой, нужно научиться быть гадкой”, — я кивнула и пообещала очень постараться. Потом он засунул в меня средние пальцы рук — проверял, соприкоснутся ли они, — увидел, что я гримасничаю, и спросил небрежным тоном: “Надеюсь, тебе не больно?” Я ответила: “Нет!” В следующий раз он очистил ветку ивы от листьев и коры, насадил меня на нее, увидел, как брызнула кровь, и принялся утешать: “Не волнуйся, бабы все время кровят, ты еще скажешь мне спасибо за то, что сделал из тебя женщину”. Я кивнула: “Спасибо, Роуэн…” Какие уж тут слезы и протесты, разве мне есть к кому прислониться, кроме него? Тебя со мной еще не было Субра, я тебя еще не придумала.
А вот Роуэн иногда плакал. Лил слезы, когда наш отец, выпавший из реальности по причине супружеских раздоров или непродуктивной работы у себя в кабинете, набрасывался на него, отчитывал, дразнил, твердо вознамерившись “задубить кожу” сына. “Парень должен уметь защищаться, разве нет?” — спрашивал он, с размаху шлепая Роуэна по рукам тяжелой кухонной тряпкой. Брат отвечал слезами, и я знала, что он будет долго рыдать у себя в комнате, которая находилась прямо над моей…
Basta: я выбрала свою ежедневную дозу, сверхдозу меланхолии».
Рена встает, умывается, одевается и выбегает из номера.
Mirandola[49]
Ингрид и Симон ждут ее в столовой. Мачеха спокойно объедается, отец нервно теребит брошюру о Пико делла Мирандоле.
— Потрясающий тип! — объявляет он в качестве приветствия.
Рена пьет кофе, проглядывает буклет и понимает реакцию отца. Гений умер во Флоренции в 1494 году, и был ему всего тридцать один год! Мирандола напомнил Симону его собственную молодость.
«К тому же это правда, — говорит она себе. — Вы с Пико искали одно и то же: Сопряжение всех миров — от жизни муравьев до музыки сфер и обители ангелов. Он считал, что истина едина для всех религий и философских теорий, ты изучал мозг, но вы оба хотели наглядно объяснить, показать человеческое достоинство: Человек — единственное существо, — пишет Мирандола в работе “Речь о достоинстве человека”, — в которое Создатель вложил зачатки каждого вида жизни. Только у него есть привилегия самостоятельно оформлять себя в ангела или зверя по собственному разумению».
О блистательная мысль Мирандолы!
К Симону Гринблату пришла та же догадка. Он осознал, что люди сами себя формируют. Творят свое Я, опираясь на истории, которые им рассказывали, и вольны меняться, хотя не всегда это осознают.
Сегодня, завтракая во Флоренции под звон посуды и свист закипающего молока, Симон силится поделиться с Реной своим пониманием личности великого итальянского мыслителя. Он начинает, долго колеблется, срыгивает — Прости — и начинает сызнова. Говорит медленно, с бесконечно длинными паузами. Замолкает… И возвращается на старт.
«Ох, папа… — Рена ужасно расстроена. — Где же она, нить твоих размышлений? Твой мозг выкладывает десятки нитей, они опутывают тебя, сбивают с толку, лишают свободы действий и парализуют. Бедненький Гулливер на берегах Арно! Как же тебя освободить?
А ведь она реальна, твоя мудрость. У тебя в голове собран миллион фактов. Б мире нет души неподкупнее твоей, исканий более страстных, мышления искреннее. Недостает одного — связующего вещества! легкости! радости! юмора! рифмы, танцоров и танцовщиц! удовольствия видеть выход на сцену, лицезреть, как они становятся в ряд, берутся за руки и под звуки свирелей и тамбуринов отдаются во власть фарандолы!
Нет, это не все, я знаю.
Не хватает еще и… любви к себе. Мать Пико одарила его этим чувством… а твоя?»
«Это ненормально, бабуля Рена. Ты назвала старшую дочь именем матери, которую так хотела любить, чьего прощения так добивалась… За какое, кстати, преступление?»
Рассказывай, — велит Субра.
«Мои бабушка и дедушка по отцу сумели покинуть Польшу в начале 1930-х, эмигрировав сначала во Францию, потом в Квебек. Бабушка Рена ужасно удивилась, когда в 1945 году — ей было тридцать пять, а Симону десять лет — увидела снимки концлагеря, в котором сгинула вся ее семья.
Какие фотографии Бухенвальда и Дахау попались ей на глаза? Наверняка из журналов «Вог» и «Лайф», работы Ли Миллер, красивой белокурой американки, которую в семь лет изнасиловал «друг семьи». Он наградил ее триппером, от которого ее лечили кислотными клизмами — каждый день, много месяцев. Несмотря на боль во всем теле, внешне она осталась прелестной блондинкой, и, когда ей исполнилось восемь, отец начал фотографировать дочку голой. Ли подрастала, позы становились все сладострастнее (чтобы не сказать похотливее!), пока она не уехала в Париж, где тоже снималась обнаженной в тех же позах, работала с Ман Реем и другими мастерами на Монпарнасе… Да, Миллер была светловолосой прелестницей, но в конце концов стала фотографом, превратившись из объекта наблюдений в наблюдателя. Однажды у нее произошла незадача в проявочной, и Ли открыла для себя эффект соляризации[50], выдержки на солнце, когда фотографию на короткий момент выставляют на свет при проявке. В детстве с ней происходило то же самое: ее выставляли на беспощадный свет мужского вожделения. Соляризация дает странные эффекты — на снимках, ореолах и… маленьких девочках: они обретают удивительную способность выходить из телесной оболочки и отчаянно ищут смысл жизни… Ли Миллер нашла его на войне: в разрушении и бомбардировках, на развалинах английских и французских городов, в лагерях смерти, куда она попала в апреле 1945 года в числе первых журналистов-везунчиков. Она, должно быть, что-то такое узнала в этой безумной порнографии, выставленной на всеобщее обозрение наготе, жестокой утрате индивидуальности расчлененных, изломанных, раздробленных тел евреев, превращенных в неодушевленные предметы, в ничто… В противоположность другим фотографам, Миллер смогла приблизиться к мертвым телам, не испытывая отвращения, она хотела спасти их, вытащить из безымянности, вот и снимала крупные планы. Не груды тел, не штабеля трупов, не горы мертвецов, а личности: одного человека, еще одного и еще одного — совсем как женщин, выставляемых напоказ голыми. К ним относятся, как к взаимозаменяемым предметам, но они остаются личностями, каждая со своей историей. Ли хотела показать красоту, характер, не утраченную человечность живых мертвецов, их тела, сохранившие потенциал “человеков”. В Бухенвальде Ли Миллер наконец нашла смысл своей жизни… которая до того момента была, по ее собственным словам, “чудовищно пуста”.