Повесть о любви и тьме - Оз Амос
В детстве мне нравилось расставлять вещи в определенном порядке, раскидывать их и вновь расставлять, но всякий раз чуть-чуть по-другому. Три-четыре пустые рюмки для яиц могли стать у меня то системой фортификационных укреплений, то эскадрой подводных лодок, то конференцией собравшихся в Ялте лидеров великих держав. Иногда я совершал короткие вылазки в царство полнейшего беспорядка. Было в этом что-то дерзкое и очень возбуждающее: мне нравилось рассыпать по полу содержимое спичечного коробка и пытаться складывать из спичек бесконечное число возможных комбинаций.
В течение всех лет, пока шла Вторая мировая война, на стене в коридоре висела большая карта театра военных действий в Европе с воткнутыми в нее флажками разных цветов. Папа передвигал их раз в два-три дня в соответствии с радиосводками. Я же создал свою параллельную виртуальную действительность: на циновке развернул я собственную арену военных действий, передвигал боевые колонны, брал врага в “клещи”, делал ложные маневры, пробивался ударными группами, обходил с флангов, лично принимал решения о тактических отступлениях, используя их для стратегических прорывов.
Я был одержим историей. Я решил исправить ошибки великих полководцев прошлого. Например, я снова поднял Великое еврейское восстание против римлян в первом веке новой эры, спас Иерусалим от полного его разрушения легионами Тита, перенес битву на территорию врага, привел отряды Бар-Кохбы под стены Рима, штурмом захватил Колизей и водрузил еврейский стяг над Капитолийским холмом. С этой целью Еврейскую бригаду, сформированную в Эрец-Исраэль и воевавшую в составе британской армии в Европе, я перенес во времена Второго Храма и приходил в восторг от тех потерь, которые два пулемета смогли нанести всем прославленным легионам Адриана и Тита, да будут прокляты их имена. Легкий самолет, один-единственный “пайпер”, поставил у меня на колени заносчивую Римскую империю. Отчаянный бой защитников крепости Масада я с помощью миномета и нескольких ручных гранат превратил в убедительную победу евреев.
По сути, этот странный порыв, овладевавший мною, когда я был маленьким, это желание предоставить тому, что было, возможность вернуться туда, куда нет и не будет возврата, – один из порывов, которые двигают моим пером сегодня, когда я сажусь писать.
Многое пережил Иерусалим. Город был разрушен, отстроен, разрушен и вновь отстроен. Завоеватели один за другим приходили в Иерусалим, правили в нем какое-то время, оставляли после себя несколько стен и башен, несколько зарубок на камне, горсть черепков и документов – и исчезали. Испарялись, как утренний туман со склонов этих гор. Иерусалим – это старая нимфоманка, которая с широким зевком стряхивает с себя одного любовника за другим, предварительно выжав их до конца. Это паучиха, разрывающая в клочья тех, кто ею овладевает, прежде чем они успевают оторваться от нее…
А тем временем в разных концах света эскадры кораблей отправлялись в дальние плавания и открывали острова и континенты. Мама, бывало, говорила:
– Слишком поздно, сынок, отступись. Магеллан и Колумб уже открыли даже самые заброшенные острова.
Я с ней не соглашался:
– Как ты можешь быть в этом настолько уверена? Ведь и до Колумба считали, что все уже известно и ничего не открытого не осталось.
Между циновкой, ножками мебели и пространством, что под кроватью, я, случалось, открывал не только безымянные острова, но и новые звезды, солнечные системы, никому не известные галактики.
Если я попаду в тюрьму, то, естественно, буду тосковать по свободе, да и некоторых других вещей мне будет явно недоставать, но от скуки я страдать не буду – при условии, что мне позволят держать в камере костяшки домино, или колоду карт, или пару спичечных коробков, или дюжину монет, или горсть пуговиц: я буду располагать их в определенном порядке в течение всего моего заточения. Буду соединять и разъединять, собирать, удалять, сближать, составлять из них маленькие композиции.
Возможно, все это пришло ко мне потому, что я был один, у меня не было ни братьев, ни сестер, а друзей было очень мало, поскольку они быстро уставали от меня – они предпочитали активные развлечения, “экшн”, как говорят нынче, а приспособиться к эпическому ритму моих игр у них получалось плохо.
Случалось, в понедельник я затевал какую-нибудь игру на полу, во вторник все утренние часы в школе я обдумывал следующий ход, а после обеда, сделав пару ходов, откладывал продолжение на среду и четверг. Моим товарищам это надоедало, они оставляли меня с моими фантазиями и химерами, а сами бросались гоняться друг за дружкой по дворам и улицам. Я же продолжал развивать свою историю, разворачивающуюся на полу, и еще долгие дни передвигал боевые колонны, осаждал города и столицы, разбивал противника наголову, завоевывал, создавал в горах батальоны подпольщиков, штурмовал крепости и линии укреплений, освобождал и захватывал вновь, расширял и вновь сужал границы, обозначенные спичками. Если кто-нибудь из родителей нечаянно наступал на мою вселенную, я объявлял голодовку и бунт, в рамках которого отказывался чистить зубы. Так продолжалось, пока не наступал мой “судный день”, мама больше не могла выносить скопившуюся пыль и сметала все: флотилии, боевые колонны, столичные города, горы и морские заливы, целые континенты. Словно ядерная катастрофа…
Однажды, когда мне было примерно девять лет, один старый дядюшка по имени Нехемия научил меня французской поговорке: “В любви как на войне”. О любви я тогда не знал ничего, кроме того, что усвоил в кинотеатре “Эдисон”: существует какая-то туманная связь между любовью и убитыми индейцами. Но из слов дяди Нехемии я сделал вывод, что не следует спешить. Спустя годы я понял, что полностью ошибся, – по крайней мере, в том, что касается войны: на поле боя быстрота, как утверждают, как раз очень большое преимущество. Возможно, истоки моей ошибки в том, что сам дядя Нехемия был человеком медлительным, не любившим перемен: если он стоял, то почти невозможно было усадить его, но если уж он усаживался, то поднять его не удавалось никакими силами.
Бывало, говорили ему:
– Вставай, Нехемия, ну пожалуйста, вставай, в самом деле, что это с тобой? Ведь уже очень поздно, вставай же. Долго ты еще будешь сидеть здесь? До завтра? До Судного дня? До прихода Мессии?
А он отвечал:
– По крайней мере.
При этих словах он слегка задумывался, почесывался, хитро улыбался самому себе, словно разгадал наши козни, и добавлял:
– Ничего не убежит.
Тело его, как это свойственно любому физическому телу, всегда стремилось сохранить свое положение.
Я на него не похож. Я очень люблю перемены, встречи, поездки, путешествия. Но и дядю Нехемию я любил.
Недавно я искал его могилу на кладбище Гиват Шауль, но не нашел. Кладбище разрослось, еще немного – и доползет до берегов озера Бейт Некофа или до склонов Моцы. Полчаса или даже целый час сидел я там на одной из скамеек, среди кипарисов настойчиво жужжала какая-то оса, птица выпевала один и тот же куплет пять-шесть раз подряд, но со своего места я мог видеть только могильные памятники, верхушки деревьев, горы и облака.
Потом мимо меня прошла худая женщина, вся в черном, с черным платком на голове. Мальчик пяти или шести лет держался за нее. Маленькие пальцы с силой вцепились в край ее платья. Оба они шли и плакали.
4
Я один дома. Зимний день. Вечереет. Пять часов, а возможно, и половина шестого. На улице холодно и темно, дождь, подхлестываемый ветром, царапается в закрытые железные ставни. Родители отправились на чай к Мале и Сташеку Рудницким, на улицу Чанселор, угол Невиим, и вернутся – так они мне обещали – еще до восьми вечера, самое позднее в восемь пятнадцать или в восемь двадцать. Даже если они немного опоздают, мне, по их словам, не стоит беспокоиться:
– Мы ведь всего лишь у Рудницких, это рядом, в четверти часа ходьбы.
У Малы и Сташека нет детей, но есть два сиамских кота – Шопен и Шопенгауэр. Всю зиму они, словно впавшие в спячку медведи, спят, сплетясь друг с другом, в углу дивана или на особой мягкой подушке, которая называется “пуф” и на которой сидят. А в клетке в углу гостиной живет старая птица. Облезлая, слепая на один глаз, со всегда чуть-чуть приоткрытым клювом. Эту птицу иногда называют Альма, а иногда Мирабель. Чтобы Альма-Мирабель не страдала от одиночества, в ее клетку поместили еще одну птичку, которую Мала Рудницкая сделала из сосновой шишки, приделав ей ножки из спичек и бумажные крылышки, раскрашенные всеми цветами радуги, а для великолепия приклеила там и сям пять-шесть настоящих перышек.