Франсуаза Саган - Женщина в гриме
После этого она выудила из огромной сумки одну-единственную сигарету и зажигалку и прикурила так быстро, что никто не успел оказать ей соответствующую услугу.
Чарли Болленже был очарован. В ней было что-то такое, что вдохновляло его и одновременно пугало. Ему казалось, что теперь, когда она взошла на борт, «Нарцисс» вернется в порт целым и невредимым даже без киля, даже без руля и без двигателя. И он вдруг ощутил уверенность, что по окончании рейса верховная власть на судне перейдет в другие руки, а капитан Элледок отправится гнить в трюме с кандалами на ногах и с надежным кляпом во рту. По крайней мере, именно это апокалиптическое видение промелькнуло в мозгу у взволнованного Чарли, разрывающегося между ужасом и восторгом. На протяжении десяти лет их совместных плаваний никто и никогда раньше не выражал Элледоку, бородатому тирану, которого жестокая судьба дала ему в спутники, своего столь явного презрения и пренебрежения. И Чарли предпринял еще одну попытку завладеть рукой героической Дивы, на этот раз ему повезло, и он приложился губами к промежутку между двумя огромными кольцами, но одно из них оцарапало ему нос; ибо Дориаччи, полагая, что все уже представлены друг другу давным-давно, была удивлена столь запоздалой галантностью и принялась вырывать руку с бесцеремонностью горожанина, очутившегося в деревне, где его от избытка чувств вдруг принялась облизывать коза. На носу у Чарли появилась кровоточащая царапина.
– О! Прошу прощения! Прошу прощения, мой мальчик!.. – воскликнула искренне потрясенная Дива. – Приношу свои извинения, но вы меня так напугали! Ведь я полагала, что все эти целования ручек, все церемонии, – ну, можно сказать, уже закончены! Пока не попала вам по носу… – Она говорила очень быстро, то и дело прикладывая к его носу старинный батистовый платочек, чудесным образом извлеченный из той же самой бездонной сумки, и, в конце концов, он тоже ощутил нечто, похожее на страх. – О, кровь не останавливается, идите ко мне в каюту. У меня есть йод. Вы знаете, что чаще всего источником инфекции для человеческой кожи являются драгоценные камни… Так вот, идемте, – настаивала она, несмотря на робкие возражения Чарли. – Идемте со мной, чтобы помочь мне устроиться… Помочь мне устроиться, вот и все: смею вас уверить, капитан Аддок, – добавила она, словно командир судна проявил какие-либо признаки ревности. – Я путешествую одна, правда, бывают случаи, когда я возвращаюсь не совсем одна. Но не в этот раз: я совершенно опустошена… Мы давали «Дон Карлоса» в Метце, и у меня осталось одно желание: спать, спать, спать! Но, само собой, я буду петь по десять минут между двумя сиестами, – добавила она в утешение. И, взяв Чарли за подбородок, объявила: – Ну что ж, милости прошу, месье Таттенже, ко мне в каюту! И, пожалуйста, побыстрее!
И более не удостаивая взглядом капитана и не обратив ни малейшего внимания на тоскливо-жалобное: «Да я Элледок, Элледок», раздавшееся, когда она обозвала его «Аддоком», она поднялась и двинулась сквозь толпу.
Каюта была просторной и роскошной, но казалась ей ужасно тесной, и Кларисса ждала. Эрик насвистывал неподалеку, в ванной. Он всегда свистел, принимая душ, как человек, у которого на душе беззаботно, но в этом его насвистывании было нечто нарочитое, нечто натужное и почти сердитое, вызывающее у Клариссы ассоциации с чем угодно, за исключением беззаботности. Следует заметить, что притворство – одно из самых трудных деяний при кажущейся легкости, а Эрик был скверным актером, играющим легкую комедию. Беззаботность по определению предполагает умение забывать, а заставлять себя забывать требует само по себе усилий парадоксально-мучительных. Временами, когда Кларисса забывала, что он ее больше не любит, когда она забывала, что он ее больше не желает, что он ее презирает и что он ей внушает страх, он представлялся ей чуть ли не комическим персонажем. Но это случалось крайне редко; остальное время она ненавидела в самой себе неодолимую и безграничную заурядность, за которую он ее упрекал безмолвно и непрестанно, и справедливо, заурядность, заметить которую до свадьбы ему помешала обычная для влюбленных близорукость, та самая непреодолимая заурядность, которую она так и не сумела скрыть под самым толстым слоем притворства и которую ухитрилась сделать кричащей.
Она ждала. Она плюхнулась на ближайшую к ней койку, ведь Эрик еще не решил, которую он для себя выбрал. Точнее, он еще не выбрал койку для Клариссы, ведь он, разумеется, скажет не: «Я выбираю себе левую койку рядом с иллюминатором, поскольку вид оттуда самый красивый», а: «Займи правую койку рядом с ванной, она удобнее». Впрочем, именно эту, именно правую ей и хотелось, и вовсе не из соображений комфорта или красивого вида, а просто потому, что эта койка ближе к двери. И везде: в театре, в салоне, в поезде – в любом транспорте, который ей приходилось делить с Эриком, она выбирала места поближе к выходу, будь то дверь, лестница или трап. Он пока еще не понял этого, поскольку ей всегда удавалось обставлять дело так, будто ее не устраивает его окончательное решение, прекрасно зная, что это решение будет сразу же изменено, если она покажет, что довольна. Так что сейчас она устроилась на койке слева, дальней от двери, и ждала, скрестив руки, с видом ребенка, опоздавшего на урок.
– Вы дремлете? Вам уже скучно?
Эрик вышел из ванной. Он встал перед зеркалом и принялся застегивать сорочку четкими, точными движениями мужчины, безразличного к своему виду, но Клариссе во взглядах, которые он бросал на собственное отражение, виделся нарциссизм.
– Вам будет лучше на правой кушетке, – проговорил он, – она ближе к ванной. А вы как думаете?
С притворным сожалением Кларисса взяла свою сумку и устроилась на кушетке поближе к двери. Однако Эрик в зеркале увидел, как она улыбнулась, и на него вдруг накатила волна холодной ярости. Чему это она улыбается? По какому праву она позволяет себе улыбаться, не поставив его в известность, почему? Он знал, что это путешествие вдвоем, предложенное им как роскошный супружеский дар, может стать и уже стало для нее пыткой. Он знал, что очень скоро она погрузится в осуществление хитроумных планов добычи спиртного и во всякие унизительные делишки с барменом, он знал, что под этим прелестным лицом, на котором застыло выражение вины и покорности судьбе, прелестным лицом испорченного и часто наказываемого ребенка, скрывается дрожащая, измученная женщина, представляющая собой сплошной комок нервов. Она была в его власти, она забыла о том, что такое счастье, у нее больше не было влечения ни к чему на свете; но что-то в ней неуклонно ему противостояло, что-то отказывалось гибнуть вместе со всем прочим, и Эрик, охваченный яростью и ревностью, полагал, что в основе этого «чего-то» лежали ее деньги. Те самые деньги, из-за которых он терзал ее и о которых он не мог и помыслить иначе, как о своего рода добродетели, своего рода чарах, те самые деньги, которыми она обладала с детства и которых ему так не хватало на протяжении всей его юности.