Ирина Муравьева - День ангела
Помню нашу с Н. первую ночь в гостинице, когда я сказала Георгию, что нужно поехать в Галлиполи и помочь маме, которая сломала руку, и Георгий поверил – он слишком далек был от того, чтобы заподозрить меня в таком неслыханном обмане. Остался с двухлетним Ленечкой, а мы с Н. сели в поезд, в разные вагоны, и через пару минут я испугалась того, что делаю, решила соскочить на ходу, бежать обратно домой, но в дверях уже стоял кондуктор со старым и темным лицом, цветом напоминающим пашни, мимо которых несся наш поезд, и я, как овца, вернулась на свое место. Все помню, все до последней мелочи! Мы остановились в маленьком кукольном домике, где на первом этаже была одна большая комната вместе с очень старой кухней, а на втором – спальня с широкой, но страшно короткой, как будто для гигантского младенца приготовленной кроватью под балдахином. Хозяева были русскими, из деникинцев, два брата с женами, кукольный домик вместе с фермой достался им случайно, они переделали его в гостиницу, а сами жили в пристройке. Когда мы с Н. пешком пришли со станции, они собирались в церковь. Из осторожности мы не стали говорить, что и сами тоже русские, заплатили за две ночи и, сопровождаемые настороженными взглядами обеих жен и одного из хозяев – все были рослыми, черноглазыми, высокими, – начали подниматься наверх, в спальню, по птичьей лесенке, только что выкрашенной в белую краску и еще немного липнущей к подметкам. К дому подкатил грузовик с открытым кузовом, который со всей округи собирал русских для поездки в церковь. Наши хозяева в праздничных пиджаках, с мокрыми припомаженными волосами вышли вместе со своими женами, тоже нарядными, в белых шелковых платках и скрипучих ботинках, за руку поздоровались с шофером, выпрыгнувшим покурить, и помогли своим женам залезть в открытый кузов, где было уже полным-полно такого же праздничного, нарядного народу и, возвышаясь надо всеми своей сливочно-желтой, выгоревшей головой, сидел, упрямо наклонив красную широкую шею к раскрытому баяну, огромный плечистый казак в белой рубахе, легонько перебирал пуговицы своего инструмента, а как только грузовик сорвался с места, он тут же пронзительно-жарко запел: «Помню, я еще моло-одушко-ой бы-ла-а!»
А какое было солнце в тот день – кажется, никогда, за всю жизнь я так сильно не чувствовала этот всю меня насквозь, до последней кровинки пронизывающий свет. В нашей высокой «скворечне» не было занавесок, и свет свободно лился на кровать, на пестрые ситцевые простыни, на нашу одежду, кое-как сброшенную на пол. Еще я запомнила птиц. Они запели на рассвете, разбудили меня своими свежими, удивленными голосами, и так стыдно мне стало от того счастья, которое я чувствовала во всем своем теле, так стыдно, будто я украла его, как курицу на рынке!
Вермонт, наше время
Ушаков ничего не взял с собой из Парижа. Материнская квартира осталась стоять закрытой на два поворота ключа. Он опустил жалюзи, расставил диванные подушки так, как это было при матери: две темно-зеленые, бархатные, по бокам, и белая, шелковая, посредине.
Наследство, состоящее из дома в Вермонте, принадлежащей этому дому земли и ценной коллекции живописи, обрушилось на него внезапно – мать никогда не говорила о своем отце. Теперь только выяснилось, что этот отец, бросивший ее ребенком и сбежавший в Америку, не завел себе другой семьи, хотя ни разу не поинтересовался, как там, во Франции, живет его дочка, которая выросла, вышла замуж, родила Митю, похоронила мужа, потом отца мужа, потом, через две недели, мать мужа, осталась одна с ребенком, ходила в русскую церковь, работала хирургической медсестрой и, несмотря на свою длиннобровую черноволосую красоту, ни с кем не жила, не спала, не гуляла, а только служила своему мальчику, воспитывала его, сама занималась с ним математикой, читала ему жития святых, отправляла на лето в православный разведческий лагерь для детей эмиграции, а потом, когда он вырос и закончил школу, настояла на том, чтобы мальчик поступил именно в Сорбонну, на отделение философской антропологии.
Она заболела раком легких, когда Мите исполнилось сорок четыре года, и болела долго, мучительно, мужественно, с каким-то даже хладнокровием, словно наблюдая сама за собой и просчитывая, на сколько лет, месяцев, дней осталось ей сил и желания жизни. За полтора года до смерти мать получила письмо от человека, чьи стертые временем карточки лежали в семейном альбоме. В письме этот человек не обращался к ней по имени, а называл ее «вишенкой», как когда-то называли ее в детстве. Но, кроме того что он называл «вишенкой» старую, истощенную болезнью женщину, которая каждый раз, перед тем как подняться с постели, долго нашаривала босыми и словно бы вылепленными из алебастра узкими ступнями серые пушистые тапочки, а потом медленно, шаркая ими, брела в уборную, придерживаясь за стену своей очень узкой, дрожащей и тоже словно бы алебастровой рукой, – кроме того что он обращался к ней «вишенка», этот человек еще сообщал, что никогда не терял ее из виду и теперь, находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещает своему единственному внуку Дмитрию Ушакову коллекцию живописи, оцененную в полтора миллиона долларов, а также дом в штате Вермонт с изрядным количеством земли общей стоимостью восемьсот восемьдесят четыре тысячи.
Митя запомнил каждую минуту того вечера, когда мать, дочитавшая наконец это письмо, в котором первое слово «вишенка» было написано от руки, а дальше все набрано на компьютере, закрыла глаза и долго лежала неподвижно, облизывая пересохшие губы, откинувшись на подушку своей растрепанной, полысевшей от лекарств головой, а потом солнце вдруг хлынуло на ее измученное лицо, оно заколыхалось, задвигалось, помолодело, и устыдившийся собственной силы восторг заставил ее изо всей силы взмахнуть руками, словно только так и можно было выразить все, что она почувствовала.
* * *У подножия горы, на которой осенью так краснеют пышные деревья, что издалека она кажется усыпанной розами, стояла просторная русская школа. Вечерами с горы опускался туман, стыдливо закутывал русскую школу, и она принимала облик корабля, убеленного морскою солью, с давно затонувшей и канувшей мачтой. Туман прятал тайны, и тайн было множество.
До появления школы Вермонт себе спал и печали не ведал. Текли его реки, леса зеленели. Знаменитый писатель Солженицын вел себя до странности тихо, сидел за столом, покусывая типичную для настоящего русского писателя бороду, и жадно готовил последнее слово. К себе не пускал и к другим не стремился.
Но школу открыли. Как сердце, которое бьется, даже если его отделяют от тела, так все хороводы, венки из ромашек, душистых и белых, из желтых купавок, из синей гвоздики, из клевера, красного, сладкого, с медом, венки на девичьих склоненных головках, к тому же ночные купанья и пляски, к тому же романсы, к романсам – гитары, к тому же гаданья, к гаданьям – страданья, к страданиям – слезы, к слезам… Ах, да что говорить! Народное русское сердце, на которое многие очень писатели – не только один Солженицын, не только – возлагали такие надежды, русское сердце, расставшееся со своей подмосковной, калужской, рязанской, владимирской плотью, забилось с нездешнею силой в Вермонте. Да как вдруг забилось! Если наезжал чужой человек, то он видел вот что: рязанско-калужские крепкие люди в простых сарафанах, в очках и панамках учат чужих детей своему великому языку. Ночами купаются голыми в реках. По праздникам все отправляются в церковь, в столовых всегда недовольны обедом, друг друга целуют помногу, потеют.