Виктор Мануйлов - Распятие
Да-а, все мы привыкаем, смиряемся со своей долей. А уж как, помнится, Бабич стремился в Москву, насколько был уверен, что служба его в этом забытом богом гарнизоне вот-вот кончится. И поэтому, может быть, держался за московскую жену, не забирал ее в гарнизон.
— Небось, все еще в редакторах стенгазеты ходит? — высказал я предположение.
— Точно! — засмеялся Дятлов. — Я, говорит, пожизненный редактор… Между прочим, он почему-то считал, что ты обязательно писателем станешь.
— Я тоже так считал, да вот… не получилось.
— Ничего, — утешает меня Дятлов. — Я в школе, помнится, тоже стишки писал. — И переворачивает страницу альбома. — А это вот Баранов… Помнишь Баранова?
— Подполковника Баранова? Еще бы не помнить! Кстати, где он сейчас? — спрашиваю я и стараюсь разглядеть на маленьком любительском снимке лицо подполковника.
— Живет где-то на Урале. Точно не знаю где. Не то в Свердловске, не то в Уфе. Но к нам раза два приезжал. Один раз на пятидесятилетие полка, а другой раз… Кстати, он о тебе вспоминал!
— Как это… вспоминал? — удивляюсь я.
— Да тут как-то… на пятидесятилетие как раз рядом сидели… Ну, выпили, то да се, разговоры всякие, и вдруг он у меня спрашивает: «Ершов, механик твой бывший, не пишет тебе?» Я говорю: «Да нет, не пишет». Короче, я так понял, что ты ему что-то обещал…
— Да нет, я ничего не обещал… И потом…
Мне вдруг стало так стыдно, что я какое-то время сидел молча, не поднимая головы. В конце концов, я действительно мог и должен был написать, хотя и не обещал. А он, видимо, ждал. Экая я свинья все-таки!
8. 24 января 1957 года. Ближе к полудню
Мы стоим с лейтенантом Дятловым, из-под руки смотрим в сторону дальней приводной: там, уже выпустив шасси и опустив закрылки, идет на посадку наша «десятка». Она садится в эскадрильи последней. А между тем из «гнилого угла», расположенного меж двух пологих холмов на юго-западе и почти всегда задернутого мглистой дымкой, уже ползут длинные, извивающиеся струйки сухого снега — предвестники начинающейся пурги. Еще полчаса — и ветер затянет свою песню, подыгрывая на струнах антенн, проводов и расчалок.
На соседних самолетах мечутся технари и механики, стараясь побыстрее зачехлить двигатели и кабины, заправить машины горючим, что-то проверить, подтянуть, подкрутить. Быстрее, быстрее, пока ветер еще только-только сдувает верхние легкие снежинки с сугробов, пока не разошелся вовсю, пока не валит с ног.
Мы с Дятловым мысленно поторапливаем Баранова и от холода топчемся на одном месте. А еще мне хочется дослушать историю, которую летчик начал рассказывать в тепляке. Совсем немного рассказал он, но пообещал закончить после полетов — и я весь нетерпение. И моему Дятлову тоже не терпится, но по другой причине: ему хочется скорее очутиться возле своей молодой жены.
У каждого свое. Так уж устроена жизнь.
Вот наш Ил добежал до конца взлетной полосы, недовольно взревел двигателями — всеми своими двадцатьюшестью тысячами лошадиных сил, и повернул на стоянку.
Лейтенант Дятлов идет задом метрах в двадцати впереди самолета и манит его к себе двумя руками, как манят ребенка, едва научившегося ходить, и самолет послушно катит за ним, все еще ворча и устало выдыхая воздух из тормозной системы.
За плексом кабины уже различимо лицо подполковника Баранова — суровое лицо много испытавшего в жизни человека. Теперь, когда я кое-что знаю об этой жизни и тех испытаниях, которые выпали на долю летчика, мне представляется, что лицо его как бы говорит: вы, конечно, все хорошие люди, но вы не знаете всего, что известно мне, поэтому вы можете быть беспечными, можете смеяться и позволять себе всякие глупости, а я не могу — я знаю тайну.
Самолет взревел в последний раз и успокоился точно в той же колее, из которой выбрался сегодня утром. Я стою чуть сбоку и силюсь представить себе подполковника Баранова старшим лейтенантом из сорок третьего года — примерно таким же, как лейтенант Дятлов сегодня, но не могу. Мне кажется, что Баранов всегда был подполковником, всегда ему было за сорок, всегда у него было такое суровое, непроницаемое лицо, словно на нем, на подполковнике Баранове, раз и навсегда запечатлелось то время, когда смерть со своей косой висела на хвосте каждого самолета и лишь ждала своего часа.
Вот Баранов открывает фонарь, спускается по стремянке вниз, что-то говорит Дятлову. За это время я успеваю поставить под колеса тормозные колодки, сделать еще кое-какие дела. При этом я стараюсь держаться от подполковника подальше: мне почему-то неловко напоминать ему даже своим присутствием о его обещании продолжить наш разговор.
А ветер, между тем, все крепчает, я спешу, мечусь под брюхом самолета, мне еще лезть на фюзеляж, зачехлять кабину, крылья, и совсем не хочется быть сдернутым с фюзеляжа одним из его бешеных порывов.
Баранов со штурманом уходят, уходит и стрелок-радист, низкорослый крепыш Федька Гилев, навьючив на себя парашюты всего экипажа. Экипаж свое дело сделал, теперь очередь за нами. И мы с Дятловым вертимся, как черти, не разбирая, кто из нас командир, а кто подчиненный.
Только недели через две случай снова свел меня с подполковником Барановым.
— Чем кончилось? — переспросил он, глядя из окна своего кабинета на стоянку полка, где шла обычная, будничная жизнь, в которой мы с лейтенантом Дятловым участвовали сегодня в качестве дежурных; он дежурным по штабу, я — по стоянке эскадрильи. Переспросил и, кажется, позабыл обо мне. Потом повернулся. — Вы, говорят, в газету пописываете?
— Да какой там пописываю! Всего-то два раза, две небольшие заметки…
— Вы вот что… Вы обо мне не пишите. Запретить я вам не могу, но… Лучше не надо: в этой истории слишком много неясного, и если есть в ней что-то героическое, то ко мне оно никак не относится. Мда. Вот так-то… Ну а чем кончилось — это как-нибудь потом, как-нибудь в другой раз.
Я обескуражен. Признаться, я уже видел большой очерк на целую полосу в окружной газете… Или документальный рассказ с продолжением.
9. Май 1960 года, суббота, раннее утро
Хорошая это штука — велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…
Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.
Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней — пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.
До этого я не знал, что такое тоска — теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество — теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…
Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви — особенно три последних месяца — и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…
О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело — я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда — все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…