Амин Маалуф - Врата Леванта
А его собственный взор был устремлен на меня. Я обязан был понять, что являюсь тем самым посланцем Провидения, от которого все ожидают чудес.
Иногда они с Нубаром принимались за меня на пару. Двое наивных стариков — неизлечимо наивных. Ты будешь великим революционером, сынок! Ты изменишь лик мира, сынок! Под их давящим взглядом я испытывал лишь одно желание — бежать. Сменить имя, сменить воздух. Как объяснить им, что эта любовь ко мне, эта чрезмерная вера, это полученное авансом обожание пугают меня и парализуют мою волю? Как объяснить, что у меня могут быть совсем другие планы на будущее? Которые были не менее великодушными и благородными, поверьте. Я тоже хотел изменить мир, но только на свой манер. Хотя отец упорно заставлял меня читать биографии завоевателей и великих революционеров — от Александра и Цезаря до Наполеона, Сунь Ятсена и Ленина, не забывая и нашего предка Баязида Молниеносного, — мои собственные герои носили другие имена: Пастер, Фрейд, Павлов и, прежде всего, Шарко…
Впрочем, я всего лишь возвращался к занятиям моего деда с отцовской стороны, ведь он был врач, не так ли, да к тому же и невропатолог, как Шарко, с которым, как мне рассказывали, однажды встретился во время путешествия в Швейцарию. В детстве мне приходилось постоянно сталкиваться с безумной бабушкой, что, несомненно, обострило мой интерес к психиатрии и неврологии.
Я бы сказал, что сделал свой выбор примерно в возрасте двенадцати лет. Это было нечто вроде договора с самим собой, который я заново скреплял печатью каждую ночь, в темноте спальни: я стану врачом! И каждый раз, когда отец заговаривал со мной о своих честолюбивых планах, я хранил молчание, ничем не выдавая своих истинных чувств, но про себя яростно повторял: я стану врачом! Не буду я ни завоевателем, ни революционным вождем — я стану врачом! Колебания вызывала у меня только конечная цель: какое поприще выбрать, завершив изучение вожделенной науки. Порой я видел себя практикующим врачом или даже бескорыстным филантропом в африканской глубинке, подобно доктору Швейцеру; порой, напротив, лабораторным исследователем, экспериментатором, склонившимся над микроскопом.
Поначалу я не рассказывал об этом никому. Не могу сказать, сколько времени тайна хранилась в моей душе. Мне кажется, что лишь через два или три года я осмелился признаться сестре. Ей можно было довериться. Я знал, что она не выдаст и поможет.
— Будь уверен в одном, — сказала она мне, — настанет день, когда ты займешься именно тем, чем решил заняться. Не спрашивай себя, как тебе убедить отца, спрашивай себя лишь о том, что ты хочешь делать, убедись, что ты хочешь делать именно это. Что касается нашего отца, когда придет время, я возьму это на себя.
И она действительно взяла это на себя. Прежде всего, сумела убедить его отдать меня на два последние года в настоящую школу, где я мог получить необходимый аттестат. Ей это удалось не сразу, но Нубар поддержал ее, и в конечном счете отец уступил. Впрочем, это принесло ему громадное удовлетворение: благодаря домашним учителям я приобрел такие познания, что намного превосходил всех учеников моего класса и с необыкновенной легкостью постигал школьную премудрость — языки, литературу, риторику, естественные науки, историю… все эти предметы я усваивал играючи, что, казалось бы, подтверждало эксцентрические планы отца на мой счет. Благодаря ему я получил просто превосходное образование, хотя воспользовался им, к несчастью, самым жалким образом!
Моя средняя оценка за первый и второй экзамен на степень бакалавра оказалась лучшей в стране, хотя работал я ничуть не больше, чем другие. Это было в тридцать шестом и тридцать седьмом годах. Мое имя красовалось на первых страницах газет. Отец торжествовал. Его сын «уже» гарцевал намного впереди прочих! Что до меня, то эти результаты не только побуждали меня завершить обучение, но и укрепляли в решимости продолжить его вдали от дома, вдали от угнетающего отцовского честолюбия. Я все больше и больше думал об университете в Монпелье, медицинский факультет которого считался одним из самых престижных в мире.
И на сей раз это «взяла на себя» моя сестра. С большим тактом осуществив операцию. Выдвинув в качестве главного аргумента следующее соображение: медицина являет собой идеальное поприще для того, кто хочет изменить мир, — человек, ставший врачом, очень быстро обретает облик ученого, мудреца, благодетеля и даже спасителя, люди готовы довериться ему во всем, а когда приходит время, совершается его естественное превращение в вождя.
Стало быть, изучение медицины — это самый хитроумный способ достичь того будущего, о котором отец мечтал для меня? Идея эта пришлась ему по душе. И в конце июля я, получив его благословение, сел на пароход «Шампольон». Конечным пунктом моего плавания был Марсель.
Едва лишь корабли, стоявшие на якоре в порту Бейрута, исчезли за горизонтом, я бессильно опустился в шезлонг — измученный, довольный, свободный. Отец может думать, будто я собираюсь втихомолку готовиться к судьбе революционного лидера. У меня самого было только одно желание: учиться изо всех сил. Разумеется, иногда и отдыхать. Но пусть никто больше не заговаривает со мной о революции, борьбе, возрождении Востока и светлом завтрашнем дне!
Я дошел до того, что мысленно дал себе зарок вообще не читать газет.
Вечер четверга
Мне не хотелось прерывать рассказ Оссиана своими собственными воспоминаниями. Однако, по мере того как он говорил, память возвращала меня к знакомым картинам.
Я знал этот выстроенный из желтого камня дом на Сосновом холме. Хотя и не бывал в нем никогда — только каждое утро, по дороге в школу, проезжал на автобусе мимо решетчатой ограды. Я его хорошо помню, он был не похож на другие дома. Ни по-настоящему современный, ни в османском стиле — нечто среднее. Тем не менее в целом выглядел он, насколько я могу судить, гармоничным… Я также помню, что ворота ограды обычно были закрыты, но иногда все же открывались, пропуская черную или белую машину марки «Де Сото». И еще помню сад с подстриженными газонами, где не играл ни один ребенок.
Воспоминания мои относятся к середине пятидесятых годов — иными словами, намного позже того времени, о котором рассказывал Оссиан. Но мне доводилось встречать упоминание о доме Кетабдара в старых журналах, старых каталогах по искусству, я слышал о нем в разговорах. Он остался в памяти людей как один из центров художественной жизни Леванта между двумя воинами. Там устраивались вернисажи, концерты, поэтические вечера, наверняка также и фотовыставки — я их как будто вижу…
Собеседник мои не стал на этом долго задерживаться. Очевидно, в его воспоминаниях подобная кипучая деятельность занимала очень скромное место. Шум его оглушал, свет слепил. Он замыкался в себе и грезил о дальних странствиях.
Наш первый сеанс продолжался не менее пяти часов. Иногда в виде беседы: это был настоящий диалог, хотя я редко записывал свои вопросы. Однако чаще всего он диктовал, а я только переносил на бумагу текст, давно сложившийся в его голове. Завершив беседу, мы слегка перекусили в баре его гостиницы, после чего он поднялся к себе на послеобеденную сиесту. Я думал, что он устанет и перенесет следующее свидание на завтра. Но нет, он предложил мне встретиться в тот же вечер, после шести часов.
Поскольку сам я на Западе утратил привычку к сиесте, то отправился в кафе, чтобы привести в порядок свои записи. Затем я вернулся в гостиницу и в условленный час постучался в его номер.
Он уже успел одеться и мерил шагами комнату, ожидая меня. Первые его фразы были заготовлены заранее.
Во Франции я смог наконец взращивать свои собственные мечты. Есть за своим собственным столом. Это не просто метафора. Помню, как я впервые уселся под навесом на террасе одного бистро. В Марселе, вскоре после прибытия парохода, до того как сесть на поезд, идущий в Монпелье. Столик был маленьким, и на его толстых досках виднелись следы от перочинного ножа. Я сказал себе: вот оно, счастье! счастье быть не у себя дома! не сидеть за семейным столом! Без гостей, которые стремятся блеснуть красноречием или познаниями. Без постоянного присутствия отца, без его взора, проникающего в мой взор, в мою тарелку, в мои мысли. О, детство мое вовсе не было несчастным, отнюдь! Я был всеобщим любимцем и ни в чем не знал отказа. Но всегда пребывал под тяжестью отцовского взгляда. В котором светилась громадная любовь, громадная надежда. И громадная требовательность. Давящая. Изнуряющая.
В Марселе в тот день, первый мой день на французской земле, я ощущал необыкновенную легкость. Три девушки прошли мимо террасы, совсем близко от меня. На них были развевающиеся платья и странные соломенные шляпки. Словно они сбежали с какого-то праздника или вырвались из ловушки. Они смеялись. Ни одна из них не посмотрела на меня, но я возомнил, будто их необычный наряд предназначен мне и они нарочно прогуливаются тут.