Михаил Вивег - Игра на вылет
— Не зевай и пиши! Ты можешь сказать, почему ты не пишешь?
Ее ребенок к тому же был бы намного красивей.
— Сама? — пропискивала я.
— А я, что ли, за тебя писать буду?
Вспоминаю минуты особого покоя (смиренного, сказала бы я теперь), когда мачеха прекращала свои если бы, хотя бы и было бы и на несколько часов принимала жизнь такой, какая она есть, — например, в рождественские праздники или в мой день рождения. Тогда ее было не узнать: она двигалась по квартире совсем иначе, гораздо медленнее, чем обычно. Не хлопала дверьми и больше улыбалась.
— Мы с папкой желаем тебе всего самого лучшего, девочка.
Я гашу свечи, и она фотографирует меня. Потом мы фотографируемся вместе, автоспуском. Мы смеемся. Папа обнимает ее за плечи. Она режет торт. Я знаю, что она пекла его сама, и потому нарочно ложкой беру себе самые большие куски — пусть видит, как он мне нравится; однако она глядит на меня все более неприязненно.
— Не набивай так рот, никто у тебя не отнимет!
— Оставь ее, — заступается за меня папа.
Она укоризненно смотрит на него и вздыхает. Потом встает и начинает собирать грязные тарелки. Мой день рождения, выходит, кончился. Праздничную скатерть она возвращает в буфет, а стол снова застилает вискозной (с прожженными черными кружочками). Ее движения снова набирают темп.
— Ты опять за свое? — с угрозой говорит папа.
— Разве это жизнь, как я живу? — шипит она на него.
(Конечно, ответила бы я сегодня, в свои сорок один, именно это и есть жизнь.)
Приходило ли ей когда-нибудь в голову, что она сама в немалой мере творит свою судьбу? Задавалась ли она когда-нибудь вопросом, почему счастье, на которое она постоянно претендовала, должно было снизойти именно на нее? Почему счастье должно было продраться сквозь сигаретный смрад лишь затем, чтобы осенить неотесанную, вечно чем-то недовольную неряху в папильотках?
Я думаю, она не была злой; просто выбрала кусок не по зубам.
— А я была такая дура, что хотела вам двоим создать домашний очаг! — часто повторяла она папе.
Ее соблазнила благородная идея — творить добро, а творить добро в конечном счете оказалось утомительнее, чем поначалу она полагала.
Она выдержала с нами шесть лет и потом окончательно сдалась.
Мой день рождения без мамы.
Рождество без мамы.
Школьный аттестат: одни единицы,[9] а мамы нет как нет.
Первые месячные. И так далее.
Надо ли это описывать? Можно ли описать? Попробуйте это хотя бы представить, — а иначе ничего не имеет смысла.
Том
О появлении новой ученицы наша классная руководительница сообщает нам в последнюю неделю перед летними каникулами — на следующий день после того, как Ева в сопровождении отца и матери приходит знакомиться со школой.
— А она хотя бы красивая? — тотчас спрашивает Карел, выразительно поглядывая на Марию.
Класс смеется. Мария грозит ему пальцем. Учительница, прищурив глаза, умышленно не спешит с ответом. Карел с Джефом — два ее любимчика; его вопрос явно приятен ей, уже тогда мне было ясно (а тем более сейчас, после стольких лет учительской практики), что в этом вопросе для нее таилась крошечная возможность безобидного флирта.
— Ну, думаю, что да, — говорит она интригующе. — Я бы даже сказала, — она снова умолкает, и внимание класса напрягается до предела, — что очень.
Очень. Сила слова. Будь Ева Шалкова знаменитой актрисой или певицей (хотя и не была ею, но выглядела не хуже), она не могла бы перед выходом на сцену желать лучшего представления. Я не знаю, как два месяца каникул прожили остальные ребята (в тот год мы с Джефом еще не проводили каникулы вместе), но для меня это были шестьдесят дней напряженного ожидания. Эффектно поданная классной руководительницей информация и, главное, словосочетание очень красивая произвели на меня большее впечатление, чем я мог ожидать. С трогательной наивностью я верил, что эти летние каникулы (включающие в себя работу «в помощь деревне» и последующий отпуск с родителями в арендованном домике на Шумаве) — лишь затянувшаяся прелюдия к чему-то несравнимо более волнующему.
Впрочем, в этом я не ошибся.
Ко множеству неписаных правил мальчишеской половины класса (нам по пятнадцать, и нам, естественно, кажется, что класс составляют два более или менее независимых мира: наш и девчоночий) относится, кроме прочих, и общепризнанный договор о бронировании.
(«Господи, бронирование, — с отвращением говорит Джеф, — ты мне лучше про эти сумасбродные ритуалы даже не напоминай».)
Конечно, правило вполне прозрачное и в определенном смысле даже справедливое; достаточно вспомнить о нем в нужную минуту первым — и ты сразу получаешь ту или иную желанную привилегию. На практике это происходит так: если перед футбольным матчем между классами ты громко выкрикнешь: «Бронирую пенальти!» — то приобретешь преимущественное право на его возможное осуществление. Если перед школьной поездкой ты первым забронируешь свое излюбленное место в автобусе (например, у окошка или все четыре задних сиденья, так называемый задник), остальные обязаны это учитывать. Тут все дело в предвидении и находчивости. Все знают, что нужно предугадать потенциальные выгоды ситуации и сразу же их забронировать. Основой успеха, стало быть, является молниеносная реакция; та же идея в ту же минуту может осенить и других, поэтому все решают секунды.
Несколько секунд решают последующие двадцать лет.
В первый школьный день 1977 года на Еве темно-синяя джинсовая юбка марки «Wild Cat» (она ей слегка велика и, очевидно, совсем новая, ибо материя кажется неподатливой), тонкая белая водолазка искусственного трикотажа и странная вязанная крючком серая жилетка, главная цель которой — как с немым вуайеристским изумлением мы обнаруживаем на следующей же перемене — закрыть слишком выразительно обрисованные соски. Типичные для того времени недостатки одежды (разумеется, так я воспринимаю их только сегодня) лишь оттеняют очарование: жесткая джинсовая ткань позволяет выделиться тонким линиям оголенных колен и икр, бесформенная жилетка — непринужденно стройной осанке, изгибу спины и попки, ворот водолазки подчеркивает какую-то прирожденную, естественно гордую посадку головы, яркость губ и чистоту кожи. В моей жизни свершилось именно то, что уже никогда не повторится: реальность оказалась красивее мечты.
Представляет ее нам сам директор. Дело для него определенно непривычное; уже тогда, я убежден, он не совладал с искушением обнять за плечи эту несказанно красивую девушку и пройтись с ней по длинному коридору от директорской до нашего класса.
Присутствие директора еще усиливает всеобщее ошеломление, но Джеф хорошо знает, что не может позволить себе никаких колебаний. Ему ясно, что ожидание подходящей минуты может стать роковым. Он должен прервать директорскую болтовню моментально, сразу же, в самом начале.
— Эту я бронирую! — поспешно выкрикивает он.
Ева краснеет, и в моих глазах она становится еще краше. (Удивительно: до той поры покраснение лица я считал чем-то, по сути, неэстетичным, даже компрометирующим, подобно чиху или сморканию.) Все: и директор, и наша классная — разражаются смехом, да и Джеф начинает гримасничать, но я-то хорошо знаю, что свою заявку он подал со смертельной серьезностью. Остальные ребята воспринимают это явно так же: в классе сразу возникает душное, завистливое напряжение. До чего глупо позволить украсть ее у меня! Я чувствую, что это самое трагическое ротозейство в моей жизни. Но, как и мои одноклассники, делаю вид, что мне весело, хотя в душе я глубоко несчастен, и к Джефу испытываю пожирающую ненависть, которую — при всей искренности и верности нашей дружбы — пронесу сквозь два десятилетия.
Скиппи
Суть дела, между прочим, еще и в том, что Ева вошла в нашу жизнь, даже не постучав. Привел ее сам директор лично — тот самый директор, который всегда первого сентября пел у нас в зале «Интернационал». Вы, желторотые, можете сегодня это представить? На стенах портреты Ленина и Маркса, а на подиуме стоит шестидесятилетний полулысый мужичок, поющий о последнем решительном бое столь рьяно, что у него надуваются жилы на шее. Наша классная, в натуре, тоже поет, но при этом зыркает, не разеваю ли я рот просто для виду. Это была не гимназия, это была Северная Корея, ха-ха. Или вот: Евин отец везет меня, чтобы наложить швы на голову, и спрашивает, почему, мол, у нас такие дурацкие клички? Скиппи, Джеф? Почему мы не называем Джефа по-нормальному Йирко? Как-никак красивое имя… Вам не нравится «Джеф»? — спрашиваю. Да, говорит, американизмы я особо не жалую. А при моей австралийской кличке вы тоже морщитесь? — смеюсь я. Потом я нарочно выдал ему и касательно моей переписки, и то, что я не член ССМ. Вы не поверите — он заметно задергался, поверите в это? Возможно, про себя он типа решал, а не содействует ли он классовому врагу тем, что везет меня в «скорую помощь». Ха-ха! Глаз у меня был залит кровью, так что я чувствовал себя почти диссидентом и враз перешел в контратаку: А если кто-то юрист, это вас не заставляет морщиться? Что ты имеешь в виду? — спрашивает он. Ну, говорю я, юрист в семьдесят восьмом году — это, собственно, тоже кликуха. Он сказал, что не понимает меня, но поддал газу. Ведь чехословацкое социалистическое право, хмыкнул я, кажется мне чем-то типа эфиопских часов. Или норвежского вина. Такие разговорчики оставь при себе! — осадил он меня, но я-то знал, что достал его. А потом с этой повязкой на башке было еще лучше. Всю обратную дорогу я победно молчал. В натуре, я уже не мог потом ходить к ним. На свадьбе Евы с Джефом он бегал от меня, как от налоговика, но вскоре хлынул дождь, и нас загнали в садовые палатки, где он уже не мог от меня улизнуть, сам подошел и сообщил мне, что я был тогда прав. Я уже набрался как следует и сказал ему, что политика мне всегда была по барабану и что эта свадьба чисто футбольный трансфер года. Мы обнимались, как самые закадычные друзья, ха-ха. Дождь хлестал, кстати, пять дней кряду — типа генеральная репетиция наводнения. Небеса плачут, все время повторял Том. Молодожены усвистали в свадебное путешествие во Францию, и мы остались одни. Чтобы попасть в любимые кабаки, мы, как придурки, прыгали через метровые лужи. Помнится, всю неделю я ходил в мокрых носках. Том объявил, что, если Ева счастлива, он тоже счастлив, но я-то видел, что он таким факт не был. Я, в натуре, сказать ничего не мог.