Сергей Пылёв - Избранники народные
Екатерину все больней раздражали эти сословные драчки, но более всего турецко-татарский и вредный для экономики взгляд депутатов на крепостных как на рабов, на добычу. И тогда императрица попыталась вернуть внимание комиссии к сути ее „Наказа“ и понять, что крепостные — это ревизские души, то есть те же государственные лица, лишь неполноправные.
В самый яростный момент прений представитель Козловского дворянства Григорий Степанович Коробьин по переданной ему секретной просьбе вице-канцлера Голицына рискнул потревожить неприкосновенное мнение в общем умоначертании. Он стороной, аккуратно подступил к нему. То есть не в лоб взялся судить об уничтожении крепостного права, а со ссылкой на „Наказ“ императрицы в той его части, где тот касался вопросов признания за рабами права собственности и законной регуляции помещичьих поборов.
— Крестьяне есть основа благополучия державы, и с их разорением разоряется и все прочее в государстве, — взволнованно проговорил Григорий Степанович. — А потому их надо беречь, держась такого доброго установления, которое бы воспрещало богатым удручать меньшее их стяжение имеющих.
Всего три депутатских голоса от дворян поддержали козловчанина. Остальные не только не тронулись робкими доводами Коробьина, но даже возмутились: что же дворянин будет тогда, когда мужики и земля станут не его? А ему что останется? Ибо свобода крестьянская не токмо обществу вредна, но и пагубна, а почему пагубна, того и толковать не надлежит вовсе.
В унисон с этими голосами купцы немедленно с азартом выступили за высочайшее дарование, чтобы их работники на фабриках и в торговле непременно были крепостными и через то не смели, стервецы, к другим хозяевам уходить или повышения зарплаты требовать. Подхватились и казаки, в свою очередь громко выговаривая себе в подначалие крепостные души. К ним, недолго думая, присоединилось духовенство, приказнослужащие люди и даже черносошные крестьяне.
Против них всех поднялись благородные дворянские депутаты, твердо настаивая на исключительности своих Богом освященных прав. Спорщики закипели, повскакивали с мест, толкаясь и вновь брызжа слюной до изнеможения.
Екатерина в своем укрытии на антресолях Грановитой палаты закрыла уши и зажмурилась. Она так желала, чтобы депутаты пользовались лучшими мыслями ее „Наказа“, безмятежно утверждались перед всем миром в приличных и умиротворенных спорах. Ей хотелось испробовать, на что в „Наказе“ будет добрый отклик, а чего еще нельзя начинать, не ко времени. То есть надеялась испытать почву, прежде чем сеять в нее. Она же услышала одни бесплодные разногласия.
Тут и пришла ей впервые мысль покончить деятельность комиссии. Вон уже британский посол, как известили Екатерину, настрочил в Лондон: „Все это учреждение комиссии представляется мне чем-то вроде подмостков, которые, без сомнения, будут разобраны, как ненужные леса, тотчас по окончании императрицей всего великого здания“. Французский посол, ничтоже сумняшеся, брезгливо назвал комиссию „комедией“. Но дальше всех зашел свой же человек Андрей Тимофеевич Болотов, писатель и естествоиспытатель. Он наотмашь вынес Уложенной комиссии самый строжайший вердикт: „Я… предвидел, что из этого великого предприятия ничего не выйдет, что грому наделается много, людей оторвется от домов множество, денег на содержание их истратится бездна, вранья, крика и вздора будет много, а дела из всего того не выйдет никакого и все кончится ничем“».
— Не ходи-ка ты, Ванюша, в депутаты! — рыкнул Анатолий Иванович и зарядил рот кубинской смуглой сигарой. — Круто этот мужик их развел…
«Из воронежских депутатов особенной азартностью на трибуне отличился подполковник Степан Титов. Герой-артиллерист, еще не так давно штурмовавший Берлин, пятнадцать раз бегал к трибуне бурно поддержать благородного умницу князя Щербатова. Точно в пику задиристому, хваткому Титову, Семен Авраамович Савостьянов, известный на всю державу купец-фабрикант, проявил политическую аккуратность, осмысленность: взял слово лишь единожды, был краток и ни для кого не обиден. То есть, по разгоряченно брошенным словам Титова, „сказал Авраамович, ничего не сказав, а лишь отметился в своей якобы сопричастности общему делу и хитро оправдал ношение исключительной важности золотой депутатской медали“. Так что когда на другой день господам депутатам по личной просьбе Екатерины предстояло отменить карательный Закон об оскорблении величества, Семен Авраамович в зале уже и вовсе не появился. Не рискнул обсуждать закон, согласно которому могли приговорить к смерти (и приговаривали!) за простую ошибку писца, ошибшегося при перенесении на бумагу длиннейшего и сложнейшего официального титула самодержца всероссийского. Или голову могли отрубить за то, что человек нечаянно уронил, запачкал или просто повернул лицом к стене портрет государя нынешнего или даже бывшего. Как бы там ни было, Авраамович вдруг срочно отбыл домой. За него перед маршалом Бибиковым накануне похлопотал воронежский губернатор Маслов — мол, без догляда Савостьянова его суконное дело на глазах приходит в упадок.
Однодворец Ефим Фефилов, поначалу сидевший тише воды, ниже травы, стал все жадней прислушиваться к чужим речам и наконец разволновался ими до того, что однажды сам двинулся к трибуне. С тех пор он выступил семь раз, и всегда, прежде чем взять слово, исповедовался в зале у отца Иоанна, строго крестился на сооруженный у депутатской трибуны иконостас. Однако говорил Ефим смущенно-сбивчиво, с душевным перенапряжением. Через то ему не раз кричали из зала: „Громче, мужик! Нюнями бойчей шевели!“ Иногда вовсе пытались захлопать.
При всем при том императрица каждый раз старалась изыскивать возможность послушать Фефилова, а когда не выходило, просила вице-канцлера или маршала вкратце изложить ей, о чем страдал на этот раз „воронежский пиит“.
— Знай наших! — воспрянул Фефилов-Пушкин. — Не уроним фамилию, братцы! Никто, кроме нас!
Кажется, Фефилов стал Фефиловым.
„Ефим ни в какие сословные прения не вступал, а по силе собственного ума держался нужд народа и чувствительных недостатков в государстве.
Его вперед всего заботило нерадение людей к работе и их непокорность законам. Эти пороки очевиднее всего развивало столь явное повсюду бродяжничество. Не имея оседлости, немало народу, прежде всего цыгане, бродили по всему государству, обманывая народ разными способами, без всякого казне и обществу плода бессовестно поедали результаты чужого труда.
Ефим сердился, что до сих пор нет законной возможности для власти накрепко привязать таких сомнительных гулящих людей к земледелию или причислить их в казачье общество. В крайнем случае подвергнуть регистрации в судебных местах и штрафовать. „А также, — настаивал он, — прошу изыскать надежнейшие способы и издать новые законы к искоренению воров и разбойников и тем избавить нас от чинимого злодеями всему обществу вреда, которому по большей части бывают виною беглые разного звания люди; а наиболее есть самый корень того зла еще держатели и укрыватели беглых. Просим об искоренении разбойников, воров, грабителей и всякого рода злодеев, ибо опасение от оных препятствует весьма много дворянству и прочим ко земле причисленным сословиям иметь приезд и жительство в деревнях своих, а от сего самого падает и час от часу уменьшается сельская экономия; живущие же в деревнях, или по нужде, или за неимением другого пристанища принуждены иметь для охранения себя и дома дворовых людей на своем запасном хлебе более надлежащего числа, чрез что и сами разоряются, и уменьшают число однодворцев, крестьян да пахарей. А хотя об истреблении воров и разбойников узаконение и есть, но на деле помощи от него мало, ибо о нарядах надлежащих команд для сыска и поимки злодеев делаются распоряжения столь медленно, что злодеи успевают, разграбя многих, уйти на такой же промысел в другие места и уезды; дворянам же, однодворцам и крестьянам ловить оных злодеев опасно, трудно и почти невозможно. Ибо когда оные злодеи, коим-либо образом пойманные, в город привожены бывают, то или на расписки выпускаются, или за неимением настоящего караула сами из тюрем уходят и мучительным образом отмщают дворянам, однодворцам и крестьянам, о них донесшим или их изымавшим. Потом же многих в обществе сердит усилившееся до невозможного бегство и укрывание крестьян, отчего бедные дворяне и однодворцы несут великие убытки, а паче досады и ругательства от своих крепостных. Также многие из них имеют большое поползновение бегать поблизости за границу, в Польшу, ибо всем русским крестьянам известны тамошние обычаи, что там всякий имеет винную и соляную продажу и что набора рекрутского не бывает, равно и сборов для платежа казенных податей. Прельщаемые этим, крестьяне, без всякого от владельцев своих отягощения, беспрестанно гуда бегают не только одиночками или семьями, но и целыми деревнями со своим имуществом и при побегах хозяев своих явно грабят и разоряют, другие тайно обкрадывают. Некоторые, собирая там разбойнические немалые партии, явно приходя оттуда в Россию, разбивают и грабят крестьянские, однодворческие и помещичьи дома, а потом возвращаются опять в свое убежище, где их польские владельцы охотно принимают, отбирая у них большую часть добычи. Другие бегают внутрь государства. Многие в Чухонгцину и Лифляндию, что для беглецов и близко, и свободно, ибо ни застав, ни форпостов нет, выдачи же оттуда беглых почти никогда не бывает, сыскивать их и ловить совсем невозможно, особливо незнатным или небогатым, ибо хотя кто знает подлинно, где живет беглый его человек, но если для сыска и поимки пошлет кого или поедет сам, то прежде потеряет без вести себя, нежели возвратит беглого. Во время рекрутских наборов, как скоро крестьяне о том узнают, то все годные в рекруты тотчас уходят в Польшу и шатаются там, пока набор кончится“.