Александр Нежный - Nimbus
— Егор! — смеясь, обратился он к кучеру. — Помнишь нашу карету?
Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.
— Богатство было, — он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. — Во! А теперь вот! — И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.
— Да, — философически заметил Гааз, — ехал на время, остался навсегда.
— Навсегда?! — переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул.
— Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
— Но это не ваша родина! — воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.
— Родина, высказал он, — там, где твое сердце.
Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
— Но здесь… — Он приложил руку к груди. — Здесь всегда шумит Ерфт.
— Ерфт? — в недоумении спросил я.
Гааз кивнул.
— Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, — с увлажнившимся взором промолвил доктор, — забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… — Он снова взял меня за руку. — Мне кажется, — сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, — нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
4Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть — вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу — теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
— Вот, — отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, — все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахну´вший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый — это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и — будем честны — редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда — к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти — в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы, изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого — с тем чтобы Он произнес свои потрясающие слова: «Возьми постель твою, встань и иди в дом твой». Между тем к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.
— Сударь, — окликнул я Гааза, — надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!
Он обернулся на ходу.
— Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь, с этими господами, — он указал на врачей, — или подождать на улице.
Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того, я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.
Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал ее и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.
— Сударь, — пробормотал я, — прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.
— Как вам угодно, — с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.
Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Она напомнила мне «Пиету» великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой я провел не один час, — с той лишь разницей, что сердце ей пронзила не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках, а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, ее дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.
— Дочь, — кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.
Да, Гааз вошел; более того, он сел на постель рядом с девочкой и уверенным движением снял пропитанную каким-то составом повязку, закрывавшую ей лицо, и приготовился заменить ее новой. Пересилив себя, я шагнул было вслед, но тлетворный запах и открывшееся мне ужасающее зрелище сначала превратили меня в столб, а затем обратили вспять. Несчастное, несчастное, трижды несчастное дитя! Вместо правого глаза у нее зияла впадина, половина лица была словно обглодана до костей, а на месте носа образовались два черных отверстия. Несчастный ребенок! Бедная мать! Не в моих правилах роптать на совершающуюся в наших судьбах волю Небес. Сознавая мои личные недостоинства, я готов принять любой выпавший на мою долю жребий. Но дитя, едва вступившее в мир; расцветающая жизнь и открытая всем и полная счастливых ожиданий душа, — за что, Боже, Ты послал ей такую казнь?! Какой грех успела совершить она, чтобы Ты воздал ей беспримерной по жестокости карой? Почему ей выпала участь горше участи Иова? Его страдания в конце концов были вознаграждены — а ее? Я примирился бы со смертью ребенка в самом нежном возрасте, утешив себя мыслью, что Господь призвал его в ряды своих ангелов. И она, я верю, обретет благой удел — но почему ей суждено оплачивать его такой ценой? Богословы, само собой, найдут выход из этого метафизического тупика; но я не богослов, я — человек, и мой разум сникает перед проклятым вопросом о величайшем милосердии и величайшей же несправедливости, имеющими общий источник.
— Noma, — приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. — Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее! Ее плоть разлагается, — быстрым невнятным шепотом продолжал он, — и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. — Он кивнул в сторону матери. — Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.