Жан Каррьер - Ястреб из Маё
Хотя скудость их жизни доходила до того, что они не в состоянии были отложить ни одного су на черный день или чем-то себя побаловать в лавках, когда ходили в деревни продавать продукты со своих ферм; им были неведомы ни обильные, разнообразные трапезы, ни запасы разных яств, ни шкафы, ломящиеся от белья, — они видели такое лишь у ремесленников, — зато неизменность их скудного уровня жизни давала уверенность в завтрашнем дне, которая до поры до времени не зависела от наличия денег. До тех пор, пока эти районы, округа, а впоследствии — лишь группы ферм, затерянные в глубине гор и в расщелинах скал, могли обойтись своим натуральным хозяйством и жили почти отрезанными от внешнего мира, они еще не испытывали нужды в полном смысле этого слова; то была лишь обычная для них воздержанность, и она их не угнетала, потому что все, или почти все вокруг них существовали подобным же образом.
С незапамятных времен мена служила им вместо денег; да денег и требовалось-то немного, разве что на кофе, сахар, табак, порох и дробь для охоты; и еще на вельветовые костюмы для свадеб, костюмы, в которых полвека спустя они ложились в могилу; на камине обычно стояла железная шкатулка с небольшим количеством монет, которые доставали в самых крайних случаях — для оплаты медицинских услуг; впрочем, человека в сюртуке и с черным чемоданчиком встречали хоть и почтительно, но с оттенком иронии: было просто невероятно, если он переступал порог какой-нибудь хижины больше трех раз за целую жизнь ее обитателя, и все его знания употреблялись главным образом на то, чтобы констатировать смерть.
Но технический прогресс стягивал свои петли и вокруг этого островка, где еще упорно теплилась растительная жизнь; там, где раньше вились лишь грунтовые, размываемые водами дороги, начали прокладывать шоссе, а это облегчало доступ к городам и множило искушения; старинный уклад заколебался, остро ощущалось отсутствие денег, их нехватка унижала, а невозможность заработать, хоть и работаешь, как каторжный, вызывала горечь и отчаянное стремление любыми способами раздобыть эти деньги. Тут сразу обозначился резкий упадок; никто уж не хотел жить, как прежде, внезапное отвращение к исконному окружению и обычаям знаменовало конец старой цивилизации.
Очень быстро жизнь на этих высотах оскудела, перекочевала в долины, где были более человеческие условия, соответствующие веяниям века. Вначале сбежали самые молодые, которым осточертело уединение и бесперспективный тяжкий труд. Молодежь, соблазненная переменами, увлеченная процветанием городов, где возникли маленькие прибыльные предприятия, положила начало дезертирству с гор, она без сожаления расставалась с прежним существованием, лишенным какого бы то ни было приятства. Многие семьи были столь бедны, что весь их скарб умещался на ручных тележках, а зараженную червоточиной мебель они попросту оставляли гнить там, где она стояла: уходя, люди иногда даже ключ оставляли ржаветь в двери. Прошло немного времени, и деревья выросли в брошенных кухнях, вконец продырявив ветвями обветшавшие кровли.
Война четырнадцатого — восемнадцатого годов быстро опустошила последние бастионы уединения: в 1920 году Маё насчитывало всего лишь одного обитателя, Рейлана-Молчальника, родившегося в 1895 году, последнего в угасающем роду; однако он восстановил свой род, женившись на дальней родственнице, надо сказать, ко всеобщему удивлению: ведь он никуда не вылезал из своей дыры и вообще рта не раскрывал, разве что перед трапезой глухо проборматывал обрывки молитв. Но один-то раз он с ней повстречался (это произошло во Флораке, куда он попал из-за наследства: доставшийся ей лес вклинивался во владения Молчальника, и границы его были неясны); несомненно, он счел уместным как-то вызвать ее расположение, и вовсе не из-за леса, который ничего не стоил, — ему понравилась ее сдержанность и то невозмутимое крестьянское упорство, с которым она отстаивала в этой тяжбе свои права.
Брак был решен путем переписки; она жила в Бессеже с мертвецки пьющим отцом и двумя младшими братьями-шахтерами, которым еще не исполнилось и двадцати. Она была еще слабосильной бедной девчушкой с красными глазами, когда ей пришлось занять место матери, умершей от истощения. Вечная посуда, стирка, облупленные стены, перенаселенный шахтерский поселок, грязные улицы, заводские гудки, сплошная копоть — словом, невыносимые жизненные условия, ничтожные заработки, неоплатные долги у бакалейщика и в аптеке; едва прикрывшись нищенским рубищем, подкарауливала она у дверей бистро, пока оттуда выставят еле держащегося на ногах отца: такого и у Золя не вычитаешь. Прибыли первые письма от Рейлана; они показались ей творениями Вергилия, садами Аркадии, шелестом буковой листвы. Маленькая кузина распечатывала и читала эти письма, и не было уже вокруг невыносимой мерзости, и казалось ей, будто рядом распахивается окно, выходящее прямо в лес: написанные на отсыревшей бумаге, письма пахли свежими грибами.
Таким-то вот образом несчастная рабыня попалась в ловушку, сулившую ей голубые небеса, чистый воздух, прозрачные воды и цветущие луга, — стиль этих посланий был так же цветист, как поля нарциссов, которые возникли в ее воображении; да и безупречная, с ее точки зрения, орфография изобличала серьезность характера и честность намерений того, кто их писал (увы!); в благородном почерке, в унтерских стишках, украшенных арабесками и замысловатыми завитушками, ей издали виделось нечто возвышенное, крылатое; слезы на глазах, луга фиалок — все это сулило конец ее крестным мукам и ничем невозмутимую благодать сельской жизни в единении с человеком большого сердца, сильным, но деликатным, поэтом и крестьянином одновременно.
И вот всего через три месяца бедняжка, никак не подготовленная к жизни в горах, очутилась там, на вершинах, почти в облаках, но вовсе не в тех, какие она себе навоображала: небеса были неизменно свинцовыми, воздух ледяным, вода, может быть, и прозрачной, но за ней приходилось ходить далеко, и даже весьма далеко; а вместо пресловутых цветущих лугов вздымались неприступные каменные стены, достигавшие тысячи метров в вышину. Когда ноги весь день в грязи, на голове узел белья, в каждой руке по ведру холодной воды, и она уже беременна (Абелем), а измождена больше, чем когда бы то ни было, тут сам собой возникает вопрос: так ли уж она выиграла, променяв рабочий поселок с его грязью, шумом и пьянством на чудовищное одиночество, с глазу на глаз с мрачным дровосеком, слов нет — безукоризненно воздержанным столь же на разговор, как на спиртное, впрочем, ничто не подавало надежды на присутствие в этом доме иного напитка, кроме воды; в довершение бед она уже поняла, что ее муж (ведь бедняжка таки обвенчалась с ним) вовсе не склонен к романтическим чувствам, так же как и к поэзии.
Стояла весенняя пора, но это тоже не улучшало положения: погода была такая, что хороший хозяин и собаку на двор не выгонит, и все же ее муж уходил на заре с топором в руках, мотыгой, закинутой за плечо, и торбой с горсточкой каштанов либо куском сыра (редко-редко брал он и то и другое вместе) — и это на весь день! Возвращался он всегда затемно, полумертвый от усталости, холода, да еще и голода, и каждый вечер разыгрывалась одна и та же сцена: склонившись над неизменной вегетарианской похлебкой, сложив руки, он сквозь зубы бормотал нечто, долженствовавшее обозначать молитву, а потом, не поднимая носа от тарелки и не произнося ни слова, проглатывал суровую пищу и прямехонько шел спать, немедленно впадая в не менее суровый сон, даже чем-то смахивавший на смерть; нос у него был постоянно заложен, и поэтому он, заснув на спине, словно труп, широко раскрывал рот. Ни тени поэзии или галантности. И никаких вольностей: воздержание распространялось и на постель. Словом, он не был весельчаком, и в конце концов она поняла, что имеет дело с человеком зловеще замкнутым; однако каким же образом, черт побери, умудрился он писать ей столь чувствительные, столь романтические письма? Вроде бы и не он писал, думала она, все с большим и большим недоумением их перечитывая. Долго размышляла она над непостижимой загадкой души человеческой, пытаясь объяснить странности поведения мужа его застенчивостью, но объясниться с ним она не решалась, так как побаивалась его. И вот однажды, забредя на чердак, она заметила спрятанный за балкой сверток; он показался ей не столь пропыленным, как все остальное, и это насторожило ее, а вдруг — деньги? Недаром в Бессеже ей все уши прожужжали, будто горцы до того жадны, что способны подохнуть с голоду, лежа на матрасе, набитом банковыми билетами.
Увы! То была всего лишь связка газет, старая подборка газеты «Ла вейе де шомьер»; она перелистала несколько номеров: что же она наделала! Вся кровь отхлынула от ее лица: пред ней предстала основа любовной корреспонденции ее мужа; целые фразы — черным по белому (серым по желтому: газеты были необыкновенно стары). Если бы он узнал, что она его разоблачила, сгорел бы со стыда. Это-то и удержало ее от того, чтобы швырнуть ему в тот же вечер газеты в физиономию, когда он вернулся домой. На том дело и кончилось, но она с трудом перенесла свое открытие, и мало-помалу сознание, что ее надули, привело к неизбывной горечи и обернулось стойкой обидой, которую еще усиливали воистину несносные условия жизни: ни воды (во всяком случае, водопровода), ни электричества, ни малейшего комфорта, ни денег, будущее столь же безысходно, как и вся эта местность, начисто лишенная горизонта; никаких соседей, никого, кому можно было бы излить душу, кроме этого глухонемого, который ко всему прочему еще и обманул ее; и в довершение всего ужасающий климат, совершенно непереносимый для жительницы равнины… В общем, здесь оказалось куда хуже, чем в Бессеже.